Газета "Своими Именами" №48 от 27.11.2012
Шрифт:
Прочитанные строки – пример поэтического заострения мысли. Если быть рассудительным и обстоятельным, то надо сказать, что все мы, разумеется, оставались кто – русским, кто - украинцем, кто - белорусом, но по духу мы были единым советским народом. Эту мысль поэт и выразил кратко и сильно. Такой приём заострения был известен ещё деду Щукарю. Однажды он в поле во время уборки урожая варил кашу для бригады, а воду в котёл взял из какой-то лужи, и каша получилась с лягушками. И вот, побитый за это колхозницами, он воскликнул: «До чего вы, бабы, вредная нация!»
Но Жанну тут же перебил Виктор Кожемяко, который вёл беседу: «Но
Жанна ответила: «А я не читала... Что ж, очень жаль, что попал...» («Правда», 5 окт. 12). Собеседник, как видно, перепутал Рождественского с Межировым. Тот действительно в молодости написал стишок «Коммунисты, вперед!», а в эти дни того же коммуниста вопрошал:
Что ты хнычешь, старая развалина?
Где она, священная твоя
Вера в революцию и Сталина,
В классовую сущность бытия?
Однако в «Правде» до сих пор чтят автора стишка «Коммунисты»: и цитируют, и отмечают знаменательные даты его жизни...
Я позвонил Жанне и сказал, что она и не могла читать у Рождественского ничего «перестроечного» и жалеть ей не о чем – ничего такого он не писал. И вообще в этой «легендарной» четверке он был белой вороной, «красной по смыслу». В самом деле, он, как это проделывал Евтушенко, не хвалил Сталина, чтобы потом проклинать его; не издавал за границей своих сочинений, чтобы потом каяться за это, бить себя в грудь и клясться на пленуме Союза писателей: «Я больше не буду... Это урок на всю жизнь»; не писал стихов о Бабьем Яре, чтобы потом переделывать их; наконец, у него и мысли не могло быть – бросить родину, податься за океан, дабы США стали страной его постоянного пребывания, а Россия в немалой степени – страной пропитания. Рождественский, как Окуджава, не сочинял песни с антисоветским намёком, двусмысленные повести с фигой в подтексте, и уж, конечно, немыслимо представить, чтобы Роберт наслаждался зрелищем любого расстрела, не говоря уж о расстреле своих соотечественников. И никогда он не фокусничал со словом, не выворачивал его наизнанку, как Вознесенский-Кирсанов, в его стихах всё было ясно, доходчиво, они шли из глубины сердца; разумеется, не мог он написать стихи, посвященные памяти Пушкина, а через тридцать лет объявить, что они посвящены Мандельштаму; и уж, конечно, орда клеветников Шолохова была ему отвратительна.
Но поразительное дело! Человек всю свою литературную жизнь прожил в тесном житейско-бытовом окружении таких фигур, по-своему очень сильных, энергичных, даже агрессивных, да ещё с молодых лет имел под боком супругу, которая ныне голосит: «Я всегда была крупной антисоветчицей!» и при всём этом кошмаре не поддался ему, устоял, выдюжил и до конца остался советским человеком, советским поэтом.
Тут уместно определенного рода сопоставление Рождественского с поэтом старшего поколения Ярославом Смеляковым.
Три мальчика, три козыря бубновых -
три рыцаря российского стиха.
Так вспоминал он молодость Бориса Корнилова, Павла Васильева и свою. Великий старший собрат сказал будто бы и о них:
Плохая им досталась доля...
Двух первых погубили клеветники и доносчики, а Ярослава как только жизнь ни трепала, как ни пыталась переломить, сплющить, стереть в пыль! Ведь он трижды сидел – при всех властях, при всех
Мучеником, жертвой изображает Смелякова критик Андрей Турков: «Сложная и драматическая действительность 30-х годов доверчиво воспринималась молодым поэтом в прямолинейном, подсказанном пропагандой духе». Жертва сталинской пропаганды! Только такая, мол, жертва могла тогда писать с такой яркой жизнеутверждающей силой:
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращусь я к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте ночную звезду.
Я ходил напролом,
я не слыл недотрогой.
Если ранят меня в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом в осенних цветах...
От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь – почувствуешь:
вечно живём.
Не облатками белыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным путём.
Вот истинное чудо поэзии! Ведь речь идёт о болезни, хоть и предполагаемой («если») даже о смерти («от вас ухожу»), но сколько здесь жизни и любви к ней! Какой вселенский размах чувств!
А. Турков уверяет: «Смеляков был и остаётся одной и самых трагических и противоречивых фигур отечественной поэзии». В жизни – да, трагическая фигура. Но, впрочем, ни три ареста, ни плен не помешали ему получить две высоких литературных премии и быть председателем секции поэзии московского отделения Союза писателей. А его поэзия трагична в той мере, в какой трагична вся человеческая жизнь. Вот хотя бы:
Одна младая поэтесса,
живя в довольстве и красе,
недавно одарила прессу
полустишком, полуэссе.
Этот полустишок о том, что вот едет поэтесса в поезде и видит в окно, как женщины орудуют лопатами, ремонтируют железную дорогу. И поэтессу радует, как они, по её мнению, ловко это делают.
А я бочком и виновато,
и спотыкаясь на ходу,
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены иду.