Где папа?
Шрифт:
Наконец я оторвалась от него, и мы пошли за сумками, моё лицо было залито слезами, и все, кто шёл навстречу, разглядывали меня, но мне, честно, было плевать.
Когда мы вернулись, мама тоже обняла папу, как старого друга, и они улыбнулись, глядя друг другу в глаза, и я вдруг подумала, что они невероятно подходят друг другу: они две половинки монеты, две половинки дурацких красных сердец,
— Фу, — сказала я, — терпеть ваши нежности не могу! Пойду-ка руки помою!
— Ничего там не трогай, — сказала мама вслед, — там сплошные бактерии!
— Сказала она своей трёхлетней дочери, — добавил папа, и мы все засмеялись.
Папа говорит
Мама убежала жарить яичницу на общую кухню. А я вскрыла пакетик с копчёной рыбой и дала его папе.
— Не испортить бы аппетит, — сказал папа, но всё-таки взял кусочек, и я тоже взяла, потому что была жутко голодная, и так, кусочек за кусочком, мы съели весь пакетик, и мне стало стыдно, что я объедаю папу, на что папа, грустно усмехнувшись, сказал, что мама притащила еды на полк солдат, и она всё равно останется. Сегодня он ещё поест, а завтра ему кусок в глотку не полезет, потому что послезавтра ему возвращаться ОБРАТНО.
— Тебя там не обижают? — задала я тихо свой главный вопрос. Папа уставился на свои ногти.
— Да нет, — сказал он, — возраст уважают. По имени-отчеству называют.
Я вспомнила, как в коридоре один из ЭТИХ ребят обратился к папе по отчеству: «Что, гости у тебя?» В моём сознании всё никак не склеивалось то, что есть люди в форме, и они — ЭТИ. А есть мой папа, и он к ЭТИМ не принадлежит. Он же невиновен, мы знаем. Может, тогда и среди ЭТИХ есть невиновные… И об этом знают только их родственники, а государство им не поверило.
«А если, — обожгла меня мысль, — и я когда-нибудь буду невиновной, а меня посадят вот сюда, к ЭТИМ? И кто-то посмотрит на меня и подумает: „Ага, она ЭТА“». Ужасные мысли были, что и говорить…
Прибежала мама со сковородкой такой яичницы, какую я в жизни не видела, — как на картинке. На островке белка — идеальный кружочек желтка, чуть подёрнутый плёнкой, но видно, что жидкий внутри, то есть можно хлеб макать, что папа быстренько и сделал. А потом сказал, что батон для него — лакомство. Зэки сами пекут хлеб, он серый и внутри сырой, его невозможно есть, а я всё пыталась представить, что это за хлеб, и не могла.
Мама показала мне на кружок яичницы, но я почему-то не смогла даже вилку в руки взять, а папа сидел, и ел-ел, и скоро съел всё, а мама меня отругала, сказала, что у нас много еды. И придётся её отдать другим. Она действительно кучу всего на стол поставила: и колбасу, и сыр, и овощи, и мясо, и сосиски, и даже баночку красной икры. И я тогда взяла бутерброд и огурец и принялась за них — конечно, голодная была. Но есть всё равно было стыдно, потому что получалось, что я отбираю у людей,
А мама сказала, что мне, выходит, других жальче, чем её, потому что она всё это на своём горбу пёрла, и ей приятно, что я съем, а не чужие.
Мы с папой посмеялись над горбом, потом папа сказал маме, что она его спасительница, и стал рассказывать, что у них три раза в день тошнотворная каша-баланда, которую они едят только в обед.
— Утром бутерброд с кофе, а вечером — хлопья, — сказал он, наливая себе газировки, той самой, к которой прицепилась тётка в форме и босоножках, — ух… газировочка… Сто лет не пил! Хлопья, в общем, завариваем и кидаем туда тушёнку. И так каждый день. Меня от хлопьев этих тошнит уже.
А потом он откусил помидор и округлил глаза от радости. И мне стало приятно, потому что эти помидоры я выбирала, меня мама вчера за ними отправила. И теперь я немножечко поняла маму, когда она говорила про горб.
Потом папа пошёл курить на общую кухню, а я направилась за ним. Конечно, вредно дымом дышать, но я не могла пропустить ни секунды из времени с папой. На столе, покрытом клеёнкой, лежал кусок камня или извёстки. Я спросила у папы, зачем тут камень, а он рассмеялся и сказал, что это хлеб. Тот самый, который заключённые пекут. Я не поверила и потыкала пальцем. Правда, мягкое и сырое внутри. Зато на клеёнке нарисованы были кекс и плюшки, красивые торты и пышные буханки, порезанные на кусочки, и сочетание клеёнки и этой каменюки было ещё более странным, чем тёткина форма и педикюр.
Папа покурил и, вернувшись, сел на диван, а мама тут же велела ему встать, потому что на диване какая-то непонятная шерсть. Папа не встал. Он посмотрел на свои ногти и сказал:
— У меня теперь травма на всю жизнь будет. Как дальше жить?
— Если на диване непонятная шерсть? — хмыкнула я и тут же подпрыгнула — он не про шерсть! Он серьёзно. Про тюрьму… А я, дура, шутить начала.
— Тебя не обижают? — повторила мама мой вопрос.
— Каждый норовит поучить, — усмехнулся папа, — но я со всеми соглашаюсь. Хотя это тяжело. У меня тонкая психика.
— Ты же ручеёк, — напомнила я ему, — всё обежишь.
— Я не знаю, каким я выйду, — сказал он, глядя на ногти.
— Не пугай нас, — попросила мама, и тут же согнала меня с дивана с воплями, что я испачкала платье об эту дурацкую шерсть, и принялась стряхивать её, больно ударяя меня по лопаткам.
Но видно было, что она просто не хочет, чтобы папа думал о том, что впереди может быть что-то плохое. Она и сама этого боялась.
Я говорю
Мы попили чаи, мама запихала в нас кучу пирожных и фруктов, перемыла посуду и прилегла на краешке кровати (не дивана! На нём шерсть!). Она задремала, а мы с папой, чтобы её не беспокоить, всё-таки уселись на этот дурацкий диван, и я начала говорить. Никогда в жизни я столько не говорила! Я выкладывала папе всю свою жизнь. Это был не сыплющийся крыжовник, а грохочущий водопад. Я всё-всё ему рассказала: и про школу, и про Андрюху, и про Фокса с Алашей, и, конечно, про Кьяру.