Где же ты, Орфей?
Шрифт:
— Знаешь, — сказал Сто Одиннадцатый. — До того, как прибыли сюда, не знали, что другие существа — разумны. Не было интересно, что представляют собой. Не волновало, что чувствуют. Разные, но не могу вспомнить. Сливаются в сознании, как после долгого дня. Не важно, что такое другие.
— Но важно, что такое вы? — спросила я. И он ответил так, как я вовсе не ожидала.
— Неважно, что такое все.
И я подумала, что он не был злым в нашем понимании, не исходил из отрицания чего-то доброго. Он не знал сам о себе чего-то важного. А может в нем этого и не было.
— Расскажи мне историю, — сказала я. — О вас, о ком угодно, о чем угодно.
Я положила голову ему на плечо, чтобы услышать биение
— Не понимаешь про мир, — сказал он. — Откуда пришли. Очень много. Мир, где нет разницы между живым и мертвым.
Я протянула руку и коснулась пальцами мышьяково-зеленой стены. Сначала она показалась мне твердой, затем пространство под моими пальцами легко поддалось, как если бы я, к примеру, надавила на чей-то живот. Остов из металла, весь этот каркас, на котором держался Зоосад, и вправду был скелетом дома, потому что его оплетала плоть. И я поняла, что имеет в виду Сто Одиннадцатый, до последней буковки поняла. Мир, откуда они пришли, не знает границы между живым и мертвым. Все сходилось, у предложения был смысл, и в нем можно было поставить точку. Люди, похожие на живых мертвецов, небоскребы, оплетенные плотью, бессмертие и смертный анабиоз, в котором они путешествовали по черным Галактикам. С чего я вообще решила, что жизнь в мире настолько ином, чем наш, будет иметь точно такие же границы со смертью? Холодная вечность живых мертвецов, бесконечных паразитов — вот что у них было.
И они превращали в свой мир все, к чему прикасались. Рано или поздно, Земля превратится в то же безрадостное, не живое и не мертвое место, откуда они пришли.
Вот что было настолько иного — с этим не сравнятся ни язык, который не равен речи, ни культура, которая не имеет никаких материальных артефактов, ни общество, в котором нет иных связей, кроме связи с великой матерью. У этих существ не было и не могло быть ни любви, ни искусства, ни желания производить потомство, ни языка, который хотелось бы зафиксировать.
Потому что они не знали смерти, и не знали разницы между живым и мертвым. Чище Адама и Евы в Эдемском саду. Я отдернула руку и на стене осталась вмятина, постепенно выровнявшаяся. Меня поразил контраст — комната начала двадцатого века, пастельно утонченная, строгая, и в то же время нежная, нечто столь модернистски-человеческое, что сложно представить себе, как можно это превзойти.
Но все было обернуто в плоть и очень страшно. Сто Одиннадцатый сказал:
— Там, где был до того, как попасть на Землю, ничего не осталось. Большие пустыни. Давай расскажу про большие пустыни.
Я кивнула. Пальцем я водила там, куда Орфей когда-то приложил мою руку, когда клялся, что никогда не покинет меня. Сто Одиннадцатый сказал:
— Были большие пустыни без цвета и формы. Такие огромные и серые, и глубокие, как Океаны, которые тут. Было их много, затем сплелись в одну. Песчинки были белые, черные, но большей частью серые. Смотрел на них много дней подряд, когда Первая произвела на свет.
— Ты был маленьким?
— Начал существовать, вещи были интересны. Песчинки и другое.
— А что другое?
— Забавные существа. Умирали, но смотрел. Не думал, что плохо или хорошо. Вещи.
Он помолчал, а затем добавил:
— Натюрморт.
Удивительно емкое понятие в данном случае. Затем Сто Одиннадцатый сказал:
— Тоже, наверное, думали, что неповторимы. Тоже единицы.
Я подумала, что он должен засмеяться надо мной, надо всей моей человеческой наивностью, но Сто Одиннадцатый не сделал этого. Я приподнялась. Он смотрел на меня, но глаза Орфея, его зрачки, не были сосредоточены на мне.
— Право сильного, — сказала я.
— Люди выдумали право сильного. И другие права. Как не понимаешь? Все, о чем рассуждаешь, знают люди. Не можешь понять, что не знают люди. Не осмысляют люди.
И я подумала, ведь правда, я жила с ним больше пятнадцати лет, и я все еще не знаю, каков он по характеру, что он любит, кроме красоты нашего языка, что для него важно. Я наблюдала за ним, и все же я не могла понять ничего о нем. Сколько мы узнаем друг о друге по выражению глаз, по поджатым губам или улыбке, по нервным подергиваниям пальцев и сменяющейся интонации. Как и со стуком, который должен быть троекратным, я не задумывалась об этом, пока не встретила кого-то, кто не знает, как это — улыбаться.
Я вспомнила Орфея. Он улыбался нечасто, такой серьезный, в детстве его называли маленьким ученым. Но когда он все же делал это, улыбки красивее не было на свете. Это первое, что я помню о мире — его улыбку. Тогда, с нее, я началась и больше не заканчивалась. Мы впервые увидели Нетронутое Море, и Орфей смотрел на воду, а я на него. Казалось, блеск, которым одарило поверхность моря солнце, отразился в его глазах и широкой, зубастой улыбке. Я сказала ему, что он мальчик с тюбика зубной пасты. Тогда мне больше всего нравились вещи, которые нам выдали в приюте, с красивыми картинками и такие чистые. Улыбка Орфея показалась мне одним из таких подарков, потому что обладала теми же свойствами.
Я прикоснулась к губам Орфея.
— Так что с той девушкой? — спросила я. — Она не повредит ее, если будет использовать часто?
— Не больше, чем если бы девушка использовала себя.
Я почувствовала, как его ответ пульсирует на пальцах.
— Даю надежду? — спросил он. Сто Одиннадцатый не издевался, но и не интересовался по-настоящему. Прикосновения его стали настойчивее, и я легла. Его невидимые щупальца толкались мне в ладони, словно так он смотрел на меня. Когда одно из щупалец скользнуло по моим губам, я подумала, что никогда не спрашивала, есть ли у них влечение. Говорили, что Принцесса выбирает одного из своих братьев, и, затем, совокупившись с ним, носит его многотысячное потомство еще несколько тысячелетий. Звучало так же отвратительно, как, собственно, дело и обстояло. Иногда Сто Одиннадцатый мог касаться чувствительных частей моего тела — губ, шеи, груди, ног, и это было личным, беззащитным пространством, но я не могла сказать, что это было неловко. Со мной не было никого, кто мог понять, что это значит. Ничто не имеет смысла, пока нет того, кто может его воспринять.
— Хочешь я тоже расскажу тебе историю? — спросила я. Он ответил:
— Хочу.
Сто Одиннадцатый никогда не кивал. Я увидела, как язык Орфея ворочается у него во рту, а затем сказала:
— Когда мне было восемь, и я разбила свою шкатулку, мне пришлось очень горько плакать. Знаешь, она была изумительная. Ты непременно оценил бы ее. По краям были четыре чудесных розы, трещина прошла по одной из них, а крышечка вовсе отвалилась. Там я хранила свои колечки, браслеты и ароматические кулоны. Знаешь, девичьи вещички, на которые можно любоваться часами. Человеческие дети любят вещи, потому что вещи заставляют их быть, показывают разницу между я и миром, учат любить мир. Как дети любят вещи, взрослые не умеют любить даже людей. Это сверхсильная привязанность к чему-то, что делает тебя — тобой. Шкатулка играла "Лунную сонату", а это безупречно тревожная музыка. С тех пор, как я услышала ее, я знала, что шкатулка однажды разобьется. Так вот, когда она разбилась, мне стало так тоскливо, словно часть меня ушла. Орфей сказал, что починить ее нельзя, и я еще сильнее разозлилась и расстроилась. Тогда он научил меня тому, что такое прощание. Мы похоронили шкатулку в саду, и я даже зачитала над ней некролог, а Орфей стоял с торжественным видом, и говорил, что мы будем помнить и скорбеть. Если задуматься, это было смешно и даже кощунственно, но так невероятно важно.