Генерал В. А. Сухомлинов. Воспоминания
Шрифт:
Этим описанным способом обрабатывалось общественное мнение, что казалось необходимым для достижения скрытых целей. К отделам ведомства, в которых я легко мог найти материал для личного моего оправдания, а также и всего военного ведомства, я не имел никакого доступа. Создали даже мнение, что я шпион! И все это совершалось в самой бестактной форме, бессердечно, из мести и к величайшему вреду для страны…
Это поведение нового министра в тяжелое время войны, после роковой победы великого князя надо мной, содействовало второму крупному шагу по пути крушения военного ведомства и должно было соответственно вредно отразиться на армии и привести в конечном результате к полному ее развалу.
После девяти– или десятимесячной работы последовал домашний обыск и мое
В то время как я, после письма государя совершенно успокоенный, не ожидал ничего дурного и петербургскими сплетнями вообще не интересовался, Варун-Секрет и Гучков, со своей стороны, обслуживавшие моего преемника Поливанова и князя Андроникова, систематично заражали атмосферу, из уст в уста нашептывая утверждение, будто бы я через мою жену получил громадные суммы денег и этим подкупом оплачен, и нахожусь в сговоре с противником, у которого состою главным шпионом. Лишь много месяцев спустя, в тюрьме, я мог составить себе понятие о размерах и бессовестности этой позорной работы. Когда закулисные деятели признали, что настроение против меня достаточно подготовлено, из «верховной комиссии» выделена была подкомиссия Посникова, в которую тогда и потекли всякие инсинуации и грязь, собиралось все, что только насплетничали на меня. Сама же «верховная комиссия», ни разу меня, главу затронутого военного ведомства, не спросившая, тихо и незаметно стушевалась.
20 апреля (3 мая) 1916 года я вышел погулять по Офицерской улице и обратил внимание, что под воротами соседнего дома собирается партия полиции и что, чего доброго, готовится обыск по какому-либо преступлению или для предупреждения недозволенного какого-либо собрания. Но оказалось, что дело касается меня лично. Как только я вошел в переднюю, сейчас же, через парадный и черный ход, появилась вооруженная полиция и заполнила все мои комнаты. Домашний обыск!
Это было уже показателем, что протоколы судебному следователю доставлены и настало время дело мое передать прокурору. Судебное следствие производили сенаторы Кузьмин и Носович.
Началась одна из оскорбительнейших процедур, якобы отправление правосудия, когда у ни в чем не повинного человека, – а в настоящем случае еще и заслуженного офицера, хорошо всем известного, – злоупотребляя законом, всюду суют свой нос, все раскрывают, роются, как в своем собственном кармане. Этот домашний обыск производили Носович и сенатор Богородский.
Хорош был Носович, ходивший у меня по кабинету, засунув руки в карманы и подслеповато рассматривавший фотографии, группы и портреты на стенах. «У нас уже все предрешено», – словно говорила его физиономия. А бедный старикашка Богородский, запряженный в это постыдное дело, среди развала, учиненного у меня, отпуская понятых, обратился к ним и городовым, сказав: «Прошу никому ничего не говорить о том, что здесь происходило».
Все уже, казалось, закончилось, как какой-то юнец, с золотыми пуговицами на вицмундире, набрел в прихожей на блюдо с визитными карточками, которые он из усердия принес к одному из старших чинов; но тому, вероятно, самому стало противно, и он в моем присутствии резко сказал ему: «Бросьте!»
Вся эта процедура длилась с раннего утра до 4 часов пополудни. В каком состоянии были нервы моей жены и мои, – я думаю, всякому понятно. Надо было много выдержки и характера, чтобы все это «оскорбление во имя закона» перенести спокойно. По заранее составленной программе должен был состояться арест, уже и генерал Григорьев прибыл, а между тем обыск не дал для этого решительно никакого материала и повода. Я ждал, чтобы все эти непрошеные мои гости покинули нас скорее, но они не уходили. После непродолжительного совещания мне было объявлено, что теперь приступят к допросу.
Я просил отложить допрос до следующего дня, тем более, что было уже поздно, нервы мои взвинчены, и никаких обстоятельных показаний при таких условиях быть не может. Носович, опасаясь, что Богородский, чего доброго, на это согласится, отрицательно мотал головой, и согласия
Поэтому, после бестолкового опроса, который другим и не мог быть, Богородский прочел мне постановление, в котором значилось, что мои показания не разубедили его в тех обвинениях, которые на меня возводятся, а потому он прибегает к высшей мере «пресечения», а именно аресту, так как опасается, что я могу уклониться от суда.
Учинив все это, «юстиция» удалилась, оставив меня на руки полицмейстеру, который просил немедленно с ним ехать, – все готово. Расставание с семьей и так тягостно, а удлинять болезненные минуты бесцельно.
Я простился. Мы с женой перекрестили друг друга, и к 8 часам вечера я очутился в Петропавловской крепости, где заведующий арестованными в Трубецком бастионе, полковник Иванишин, сообщил, что помещение для меня уже дня три как приготовлено, а именно камера № 43.
В этот день никакой пищи у меня во рту не было, так как в крепости уже ничего не полагалось, а дома и стакана воды выпить не пришлось. В дополнение к этому у меня с собой никаких вещей не было. Мое душевное состояние, которое я испытывал, отвечало тому, как если бы меня заперли в настоящем каменном гробу.
Камера моя в Трубецком бастионе была сводчатой постройки и имела в длину одиннадцать и ширину – шесть шагов. Цементированные стены и пол. Под потолком продолговатое, неширокое окно, в котором виднелся кусочек неба; с противоположной стороны – дверь, совершенно гладкая, открывающаяся с особенным, действующим на нервы лязгом только с наружной стороны. В ней открывалась отдельно небольшая форточка для передачи кушанья и имелся так называемый «глазок» – застекленная щель, закрытая тоже снаружи, – в которую можно было наблюдать, что делает заключенный. Посредине камеры стояла вделанная в продольную стену головной стороной железная кровать. Для матраца были устроены железные полосы в переплете, скрепленные болтами в местах соединения, своими головками значительно выступавшими. На этот переплет клался грубый холщовый мешок, игравший роль матраца, слегка набитый соломой, перемоловшейся в труху, вследствие чего выступающие болты давали себя знать лежащему на нем узнику. В таком же приблизительно роде была и подушка. Полагалась всего одна простыня и байковое солдатское одеяло.
Мебели решительно никакой, а у постели, к стороне окна, на кронштейне в стену вделана была железная, довольно узкая доска, которая заменяла стол, над которым помещался корабельный фонарь с круглым, толстым стеклом и рефлектором с электрической лампочкой, дававшей неприятный отраженный свет. Кроме того, в углу у двери имелись раковина и водопроводный кран, а также ватерклозет. Между двумя камерами в стене имелась печь, с отоплением из коридора и лишь душниками в номера.
Вот и вся обстановка, основная мысль которой была, чтобы заключенный не имел возможности лишить себя жизни. При поступлении у арестованного решительно все отнималось: ни подтяжек, ни ремней, не говоря уже о перочинных ножах и т. п., ему не оставляли. Давали днем полотенце, но в 9 часов вечера и оно отбиралось. На нем можно повеситься, но к чему его привязать?
Первую ночь я провел, конечно, не раздеваясь. В апреле месяце, но было холодно, а я не имел ничего своего, что смягчило бы хоть сколько-нибудь суровую обстановку, в которую я так неожиданно попал. Походив довольно долго из угла в угол, изображая тигра в клетке зоологического сада, я лег на настоящее «прокрустово ложе», причем на первых порах болты из-под матраца дали себя сильно знать, и мне казалось, что я не засну. Каково же было мое изумление, когда я проснулся лишь утром и сразу не мог сообразить, где я. Тогда пришло мне в голову, что прав тот мудрец, который изрек, что «чистая совесть – самая лучшая подушка», – и утешал себя мыслью, что ни Кузьмин, ни Носович спокойно спать не должны на мягких своих одрах.