Гений местности
Шрифт:
На этом неприятности Анны Дмитриевны не кончились, на следующий вечер прибыл из Петербурга нарочный Петра Васильевича, холодный настойчивый молодой человек, он объявил, что состоит при особе Петра Васильевича секретарем по особым поручениям, сказал, что доставил письмо к барышне Екатерине Ивиной и потребовал немедленного свидания, добавив, что у его патрона появилось подозрение о том, что посланное ранее письмо ей нарочно не передано. Тут же он пояснил о переменах в судьбе Петра Васильевича. К счастью мачехи, падчерица в этот день была нездорова и отошла ко сну раньше обычного. Насилу ей удалось остановить пыл молодого секретаря и убедить его дождаться утра. Поднявшись в кабинет, она взяла себя в руки и мрачно решилась на отчаянное средство — сказать падчерице, что якобы между ними была une liason (связь), и что именно это было настоящей причиной сопротивления браку ее с Охлюстиным. Она знала, что мужчине никогда не оправдаться от такого «самообвинения» женщины…
Ревность к Катеньке сделали Анну Дмитриевну игрушкой в руках самых черных и низменных чувств. Толкнув дверь в спальню падчерицы, которая читала в постели, она с дьявольской убедительностью
Ночью же привезли доктора, он вынул из лица несколько больших и мелких осколков.
Случившееся до глубины души потрясло Анну Дмитриевну; уверенная, что ее красоте пришел конец из-за обилия порезов, в мрачном мнении, что сие есть наказание свыше, в состоянии полного поражения, она ранним утром вызвала падчерицу к постели и во всем повинилась.
— Что вы хотите от меня, низкое чудовище?! — воскликнула измученная Катенька.
После этого она уехала с секретарем к Петру Васильевичу в Петербург, и больше они не виделись никогда, до конца жизни…
Брак капитанской внучки с Охлюстиным сложился счастливо, но это уже другая история. Страхи Анны Дмитриевны насчет красоты оказались напрасными. От той роковой ночи на ее лице остались три еле заметных белых отметинки: две около носа и одна на брови. Избавившись от блеска падчерицы, она вскоре вышла замуж за дипломата Льва Труворова и прожила остаток жизни за границей. Умерла вторыми поздними родами. Первенец ее — Аскалон — приехал в аннибаловское имение впервые в жизни в 1881 году, весной, когда отец оставил дипломатический пост и вернулся из-за границы на родину. Это свидание с парком произошло вскоре после казни императора Александра II народовольцами. Над весенней зеленью вновь стояли мартовские иды.
История мачехи и падчерицы — последний сюжет XIX века. Развитие общества и характеров в то время легко слагалось в романы. Но романное время длилось недолго, на смену эпике явилась бойкая орава осколков, жизнь умещалась в эпиграмму и эпитафию. Судьбы не имели критической массы и не вырастали в ветвистое дерево… до следующего сюжета прошло почти сто лет.
5. Вид на идеал
Если бегло бросить взгляд на всю историю отечественного парка, то мы легко заметим, что пейзажные стили находятся в прямом соответствии с манерой править. Настаивая на том, что наша государственность со времен Екатерины подчинялась не столько историческим законам, сколько эстетическим нормам (от вида подданных — к формам трудовых масс, от эстетики частного низменного — к тотальному эстетизму власти, направленному исключительно на состояние духа) мы и выбрали для примера наш вековой парк, на котором легко и наглядно видно как проходят по живому волны жизни и нормативной эстетики, гребни и ножницы мысли. Но почему именно парк? Тут есть один секрет — начиная с Эдема, парк — это всегда вид на идеал. Парк Аннибала — вид на идеалы отечества. До Петра эта местность никак не выделялась из природы, это был лес Московии, где ограда не имела никакого значения (монастырский парадиз не в счет; это был сад, а не парк). Весь мир — храм и вертоград господень! Было в этом что-то от язычества, хоть христианство и настаивало: природа — не бог. Петр объявил натуру дикой чащей, в которой нет ничего полезного. Первый российский парк — Летний сад — был не просто официальным парком, он был наглядным образцом новой жизни, зерцалом истинной красоты. Истинной тогда означало — современной. За эталон были взяты голландские воспоминания царской младости, а план монаршего огорода (слова «парк», от английского park, в нашем языке еще не было) набросал сам Петр. Это было пышное барочное пиршество для глаз, с рядами отборных лип, каштанов, с обилием беседок и водяных потех, с массой скульптуры при поучительных надписях… Но целью и сюжетом этого огорода меньше всего были эти липы и эти потехи — мишенью был только человек, его стрижка и правка по новому лекалу. Натура играла роль боярской бороды, ее требовалось оголить, и Летний сад был прежде всего наглядным пейзажным уроком гражданского поведения. От человеческого пейзажа (читай — общества) требовались польза, читаемость формы, нерусскость вида. Парадоксальным образом петровский панегирик России стал кульминацией нерусскости,
«К середине XVIII столетия, — пишет историк ландшафта, — регулярность вышла из моды, настал черед пейзажного парка, где все делалось для того, чтобы создать иллюзию естественной, не тронутой руками человека природы».
Стоп!
Не слишком ли быстро и впустую мелькает перед глазами столь драматичная смена штиля — стилем, огорода — парком, человека — гражданином… Невская и отечественная стихии научили нас чувству юмора и иронии. Да-с. Под угрозой постоянной гибели и потопа к тому же Летнему саду нельзя было относиться слишком всерьез. Наш город-тритон породил особую стихию шутовства, шутовства царского, стихию насмешек над собственным оевропеенным азиатством. В Европе глупости стыдились, у нас дурость державно признавалась. И вообще Европа всегда для Расеи была родом пробного шара, колобком, по которому сверялось собственное движение: цыц! туда не должно. Не постепенно, а сразу в идеологические сады новой империи, в Летний и Петергофский, проникли разного вида шутихи, обманные перспективы, водяные розыгрыши. Их обилие чисто местная черта. На всем просторе Версаля не было местечка, где б король мог оступиться и полететь кувырком. Здесь — пожалуйста. Потайной фонтан смело прыскал в лицо царя, который наслаждался мгновением собственного ничтожества. Нет ничего слаще для монарха, чем короткий маскерад; возвращение к власти, видимо, ни с чем не сравнимое чувство. Итак, после Петра вышли из моды не регулярные сады в духе помпы барокко, вышла из моды история, надличная память и ее парковая муза — садовые ножницы.
Смех, стал звучать глуше, потому что разом потерял остроту. Маскарадная личина прирастала к лицу, обманная перспектива приобретала черты большой политики.
С учетом отечественной инерции и кондовости, о смене идеалов было объявлено через рескрипт; сверху — значит свыше. «Повелеваю, — писала Екатерина II в указе от 1771 года, — о сломе и впредь не делании трельяжных беседок и крытых аллей». Известный авантюрист Казанова, забредши в Летний парк в те годы, с удивлением обнаружил, что статуи и бюсты уже не служат образованию, что дело Петрово в пренебрежении, раз у бюста длинно-бородатого старца написано на табличке: «Сафо», а у статуи старой грудастой матроны обозначено: «Авиценна».
Смена стилей шла под смех Немезиды.
Это был шутливый ветерок рококо, который шаловливо перетасовал историческую колоду, на смену философскому уединению пришло любовное, вдвоем; мраморные лики героев сменили бархатные полумаски; имя — анонимность, верность — ветренность. Царили не история и уроки примеров, а воображение и наука любезничать. При всем увлечении Францией, она была только лишь платоническим чувством нашей истории, никогда любовницей, тем более — женой. «Французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность», — снова и снова предостерегал Пушкин (из письма к Вяземскому), «влияние английской поэзии будет намного полезней» (из письма к Гнедичу), и эти реплики были услышаны задолго до рождения поэта. Петр успел все разрушить и все начать, Екатерина все кончила. Именно при ней воцарилась свобода гражданских пейзажей, английские парки, где единственным гарантом свободы была власть. Вот суть второй поправки к Витрувию.
Эпиграфом к Екатерининскому ландшафту можно поставить известные слова Горация Уолпола о садовнике-теоретике Уильяме Кенте: «Он перескочил через садовую ограду и увидел, что вся природа — сад». Применительно к Екатерине, эти слова будут звучать так: «Она подошла к садовой ограде и увидела, что вся ее природа — сад». Сады Екатерины требуют самого тщательного взора. Принять свободную планировку, роскошь нарочитой вольности за суть русского английского парка было бы ошибкой. Урок английского либерализма, перенесенный на отеческую почву, имел свои особенности. Дело ландшафтной свободы было прочно взято под эгиду власти — столь важные идеи не могли быть доверены любителям. Государственным образцом свободы стал новый Екатерининский парк в Царском Селе. Если ближе к дворцу следы регулярности еще сохранялись, а трехзеркальный пруд (круг посреди двух мусульманских полумесяцев) являл собой аллегорию русской победы над Турцией, то далее лицейские сады ширились без насилия. Но царскосельские сосны и липы, имея точно такой же внешний вид вольности, как и английские, по существу, были не деревьями, а все теми же аллегориями. Аллегориями свободы, дарованной свыше. Душа гуляющих подчинялась абсолюту триумфа в задушевной форме интима. Велеричивой петровской риторике давалась иная огранка, хотя суть — панегирик власти — осталась без перемен. (Не свободный рост дерева, как очевидный символ свободного роста индивида, а свободный рост дерева, как наглядное воплощение возможности абсолютной свободы при абсолютизме! Снова и снова благословлялась независимость формы от содержания.)
Первая роль отводилась искусству.
Оно продолжает начатое природой, скрадывая свое вмешательство.
Анонимность власти при этом поощрялась.
Власть и искусство идут под руку.
Этот союз — ради ближних, иди подданных.
Наконец, только искусство признается средством перетворения жизни, а не революция, не просвещение, не закон, не экономика и прочая низменность. Но искусство особого рода, искусство как стройства, например, гражданственность понималась еще и как род откровенного публичного самообмана, патриотизм как обожание власти, критерием которого становится, например, отсутствие ложной стыдливости в выражениях этого чувства. Экстаз всего лишь быт государственности, живущей отныне по законам эстетики. Отсюда такая роль впечатления: о желании Екатерины сделать наставником наследника — Павла — великого д’Аламбера раструбили газеты по всему миру. Правда, наставником был другой — но дело не в сути, а в форме.