Генрих фон Офтердинген
Шрифт:
— Как справедливо и вразумительно вы говорите, — отозвался старик, — и вправду записывать бы прилежнее и достовернее все то, чем славится наше время; так писалось бы благочестивое завещание, предназначенное для будущего человека. А то мы изощряемся и печемся ради тысячи вещей, которые нас касаются куда меньше, и упускаем из виду неотложнейшее и существеннейшее: нашу собственную судьбу, судьбы наших присных, наших сородичей, хотя в этих судьбах и распознается тихая целенаправленность Провидения, но мы, нисколько не тревожась, беззаботно позволяем всем следам исчезнуть в забвении. Может быть, потомки поумнеют и как святыней научатся дорожить малейшим свидетельством былых свершений, не пренебрегая даже заурядной жизнью отдельного человека: и в таком зеркале бывает видна великая современность.
— К сожалению, — сказал граф фон Гогенцоллерн, — и те, кто берется записывать свершения и перипетии своего времени, не утруждают себя раздумьями о том, как лучше разрешить свою задачу, не пытаются придать своим свидетельствам законченность и соразмерность, а выделяют и сочетают разрозненное как бог на душу положит. Недолго удостовериться на собственном опьгге: отчетливо и связно описываешь лишь то, что сам изведал, когда видишь перед собой истоки, череду подробностей, целенаправленность и предназначение; иначе вместо описания получится беспорядочное нагромождение недомолвок. Велите ребенку обрисовать машину, заставьте крестьянина рассказать о корабле, и, разумеется, никто не найдет в их словах никакого проку, ровным счетом ничего поучительного; так и большинство летописцев, среди них искушенные повествователи, прямо-таки удручают подробностями, опуская при этом как раз достопамятное, без чего история не история; и вместо восхитительного, назидательного целого остается множество бессвязных происшествий. Если толком все это обдумать, представляется,
61
…историку нельзя не быть поэтом… — Размышления графа фон Гогенцоллерна об истории и поэзии перекликаются с «Поэтикой» Аристотеля: «Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ведь и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение его все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), — нет, различаются они тем, что один говорит о том, что было, а другой — о том, что могло бы быть. Поэтому поэзия философичнее и серьезнее истории, ибо поэзия говорит об общем, история о единичном» (пер. М. Л. Гаспарова) [Аристотель. Поэтика. IX. 1451р. 2). Подобные мысли высказывает и английский поэт Филипп Сидней в своей «Защите Поэзии» (1580): «Так Геродот озаглавливал свою Историю именами девяти Муз; и он, и его последователи либо похищали нечто, принадлежащее поэзии, либо присваивали ее себе: пылкие описания страстей, многие подробности битв, которых никто не может подтвердить, а если кто-нибудь вздумает это оспорить — длинные речи королей и предводителей, наверняка никогда не произнесенные теми. Так поистине ни философ, ни историограф не могли бы пройти через врата распространенных суждений, не обзаведись они великим паспортом поэзии, которая все еще присутствует среди народов, где образованность не процветает» (пер. мой. — В. М.). У самого Новалиса в набросках к роману читаем: «Эпический период должен стать историческим действием, чьи сцены связаны повествованием».
— Ради этого, — сказал старик, — и я с молодых лет питаю пристрастие к поэтам. Поэты помогли мне распознать ясность и наглядность жизни и мира. Сдается мне, к ним благоволят проницательные духи света, которые дают себя знать в любом естестве, всех и вся различают, над каждым расстилая особый полог нежной раскраски. Я слушал песни поэтов и чувствовал, как мое естество начинает распускаться, подобно бутону; казалось, оно уже не сковано в своих движеньях, наслаждается своей общительностью и влечениями, в тихом упоении трепещет всеми своими фибрами, вызывая тысячи сладостных ответных движений.
— Значит, и вашим краям не отказано было в счастье иметь своих поэтов? — осведомился отшельник.
— И нас посещали некоторые из них, только поэту, думается, всегда охота странствовать, и обычно они не задерживались у нас. Зато, когда сам я бродил по Иллирии, Саксонии и Швеции, я нередко сходился с поэтами и память о них будет мне всегда отрадна.
— Вы столько странствовали в далеких краях, столько испытали; вам, конечно, многое запомнилось.
— Искусство наше едва ли не вынуждает нас исследовать обширные пространства на поверхности земли; можно подумать, что подземный огонь гонит горняка вдаль. Одна гора указывает на другую. Всего не осмотришь, и весь век приходится осваивать чудотворное зодчество, на котором таинственно зиждется наша почва в своей соразмерности. Искусство наше древней древнего, куда только оно не проникло! Должно быть, зародившись на Востоке, оно, сопутствуя солнцу и всему нашему племени, перекочевало на Запад, укоренилось в средоточии, достигло крайних пределов. Всюду предстояло преодолевать новые препятствия, и, поскольку для человеческого духа всегда соблазнительны ухищрения изобретательности, кругозор горняка везде расширяется, сноровка везде оттачивается, так что обогащаешь свою родину полезными сведениями.
— Если можно так выразиться, вы астрологи наоборот, — сказал отшельник. — Если астрологи неустанно наблюдают небо, теряясь в его бесконечности, вы всматриваетесь в земную твердь, которую вы исследуете как некое здание. Астрологи постигают мощь и воздействие светил, вы обнаруживаете мощь утесов, гор, многообразное взаимодействие земной коры и каменистых недр. Астрологи читают в небесах грядущее, вам земля показывает реликты допотопного.
— Такое соответствие не случайно, — улыбнулся старик. — Светоносные провозвестники играли, быть может, главную роль в древнем действе, когда земля дивно созидалась. Дайте срок, может статься, их действенность лучше раскроет нам их природу. А их природа позволит нам лучше понять их действенность. Может быть, великие горные цепи следуют былому течению созвездий и, стремясь окрепнуть самобытно, искали в небе собственную дорогу. Иные горы уже сравнялись высотой со звездами, за что и поплатились, утратив зеленый наряд, в котором красуются не столь высокие области. Они приобрели такою ценою лишь возможность способствовать своим родителям, определяя погоду, то защищая своей пророческой сенью долины, то захлестывая грозами.
— С тех пор как я обосновался в этой пещере, — присовокупил отшельник, — я привык подолгу раздумывать о былом. Не берусь даже описать, как занимают подобные размышления, так что мне вполне понятна любовь горняка к своему ремеслу. Стоит мне взглянуть на эти диковинные древние кости, которые разбросаны здесь в таком ужасающем скоплении, стоит мне подумать о былой дикости, когда неведомые чудовища, теснясь целыми полчищами, повалили в эти пещеры, движимые неистовым страхом, чтобы здесь встретить свою погибель, стоит мне мысленно пойти еще дальше и достигнуть времен, когда эти пещеры врастали одна в другую, а земля была дном чудовищных вод, и кажется, будто сам я — дитя вечного мира, который грезится в грядущем. Какая тихая, приязненная, нежная и просветленная нынче природа после тех неистовых, непомерных веков! Как теперь ни пугает гроза, как ни устрашает землетрясение, все это лишь смутные отголоски тех жутких родовых схваток. Надо полагать, и деревья, и звери, сами тогдашние люди, если только можно было встретить людей кое-где на островках в том океане, отличались более громоздким, кряжистым сложением; тогда, по крайней мере, старые предания о великанах имеют под собой кое-какую почву.
— Приятно видеть, — молвил старик, — это неуклонное умиротворение в природе [62] . Везде можно наблюдать, как распространяется проникновенное сочувствие, обезоруживающее дружелюбие, живительное, подкрепляющее сближение, так что, по-видимому, хорошие времена будут сменяться лучшими. Правда, кое-где еще могут бродить прежние дрожжи, давая себя порою знать яростным буйством, но нельзя не видеть, как неодолимо влечет единение в стройном вольном согласии, дух которого скажется в самом неистовстве, и всякое буйство скоро минует, лишь приблизив эту великую цель. Допустим, природа устает плодоносить и не производит уже сегодня ни металлов, ни самоцветов, ни гор, ни утесов; растения и животные уже не поражают столь неудержимым ростом и мощью; по мере того как плодовитость убывает, растет искусство образовывать, облагораживать, сочетать; природа стала отзывчивее, нежнее, ее фантазия разнообразнее, щедрее на символы, а ее рука обретает легкость истинного искусства. Природа очеловечивается, и если прежде она была дикой горою, неумеренной в своих месторождениях, теперь она — тихое зиждительное растение, художница, немая в своей человечности. Да и зачем новые сокровища, когда они уже имеются в избытке бог весть на сколько времени! И ходил-то я не так уж много, а какие мощные залежи обнаружил чуть ли не с первого взгляда! Их разработка останется на долю потомства. Сколько кладов заключают в себе горы на Севере, какие благоприятные приметы обнадежили меня всюду на моей родине, в Венгрии, в предгорьях Карпат, в долинах среди утесов Тироля, в Австрии, в Баварии. Я бы разбогател, если бы мог унести с собой только то, что само шло мне в руки, отскакивая из-под моего молотка. Мне довелось повидать настоящие волшебные сады [63] . Лучшие металлы блистали таким художеством, что просто загляденье. Серебро завивалось кудрями, ветвилось, на серебряных ветвях пламенели прозрачные рубиновые плоды, массивные деревца коренились в хрустале неподражаемой отделки. Едва верилось
62
…неуклонное умиротворение в природе… — О подобном умиротворении речь идет и в «Учениках в Саисе» (см. с. 118). В «Общем черновике» Новалиса (Собрание материалов к энциклопедистике, 1798–1799 гг.) говорится: «Срединные горы наиболее богаты разнообразными окаменелостями. Новейшее мирное время менее склонно порождать диковинные произведения и образования — поэтому в новейших земных слоях находится меньше минералов. Богат преимущественно базальт. Первые революции (имеются в виду геологические революции. — В. М.) были просты, но мощны — революции в основе. Последующие уже образованнее, многообразнее. Зато их произведения чаруют разнообразием своих формирований, масс и колоритов. Новейшие революции были скорее революциями поверхности — они частичнее, локальнее, их произведения монотонны и в большей степени являются вариациями прежних произведений».
63
…волшебные сады. — Их описание соотносится со сказкой из девятой главы: «…под сенью металлических ветвей виднелись хрустальные стебельки; там счету не было цветам-самоцветам и плодам-бриллиантам» (с. 74).
— Вне сомнения, — ответил неизвестный, — стоит лишь помыслить о сокровищах Востока, чтобы убедиться в этом, а разве отдаленная Индия, Африка, Испания не прославились уже в древности щедротами своих недр? Конечно, воину некогда присматриваться к жилам и расселинам гор, однако и меня занимали подчас эти проблески, удивительные бутоны, сулящие неведомый цветок и плод. Думал ли я тогда, при дневном свете весело минуя те сумрачные логова, что буду доживать свой век в глубине горы? Я гордо возносился над землей, окрыленный моей любовью, и надеялся встретить в ее объятиях поздний закат моей жизни. Конец войны позволил мне вернуться на родину, и я, счастливый, уповал на усладительную осень. Но дух войны, казалось, одушевлял и мое счастье. Моя Мария на Востоке стала матерью. Двое наших детей [64] превратили нашу жизнь в радость. Но их цветенью повредило море и веянье сурового Севера. Едва мы достигли Европы, я через несколько дней похоронил их. Скорбный, вез я мою безутешную супругу в родные места. Не иначе, как нить ее жизни истлевала в тихой горести. Вскоре мне снова пришлось отправиться в дорогу, и, неразлучная со мною, как доселе, она вдруг скончалась кротко у меня на руках. Наше земное паломничество завершилось неподалеку отсюда. В тот же миг я принял решение. Я сподобился найти то, чего никогда не чаял обрести; божественный свет меня посетил, и с того дня, когда я собственноручно ее здесь похоронил, десница Всевышнего освободила мое сердце от печали. Потом я позаботился о надгробном памятнике. Мы склонны принимать начало за конец, моя жизнь подтверждает это. Молю Бога даровать вам всем такую блаженную старость и такой невозмутимый дух, как у меня.
64
Двое наших детей… — В набросках к роману сказано: «Дети не умерли». Очевидно, из этих двух детей одна — Циана, таинственная девушка из второй части, открывающая Генриху имя «нашей Матери» (с. 98). Другой из двух детей графа фон Гогенцоллерна и Марии — сам Генрих.
Генрих вместе с купцами не упустил ни одного слова из этой беседы; в особенности Генрих, ощутивший что-то новое в сокровенном мире своих чаяний. То мысль, то слово западали в него плодотворящей, живительной пыльцой, и, стремительно преодолевая ограниченный круг своей юности, он уже предчувствовал высь вселенной. Часы остались позади него, как долгие годы, и он уже считал эти мысли и чувства своим исконным достоянием.
Отшельник пригласил их взглянуть на книги. Это были старинные хроники и поэтические сочинения. Генрих листал объемистые рукописи, украшенные рисунками, его любопытство сильно волновали короткие строки стихов, надписи, отдельные отрывки, изящная живопись, как бы слово, явленное кое-где во плоти, подспорье для читательского воображения. Отшельник, от которого не укрылся внутренний пыл Генриха, истолковывал юноше самое причудливое. Сражения, похоронные процессии, бракосочетания, тонущие корабли, пещеры и палаты, монархи, воители, духовенство, старцы, юнцы, чужеземцы в нарядах, свойственных им, невиданные твари чередовались и сопутствовали друг другу. Генрих не мог оторваться от книг, и над всеми его желаниями возобладало одно: не разлучаться с отшельником, покориться его неодолимому обаянию, внимать и внимать его дальнейшим толкованиям.
Старик между тем осведомился, кончаются ли пещеры этой; отшельник ответил, что с нею соседствуют другие, весьма обширные, и взялся проводить старика. Старик приготовился идти, отшельник же, видя, какое наслаждение доставляют Генриху книги, убедил юношу не ходить и полистать еще, пока они ходят. Генрих был рад не расставаться с книгами и сердечно поблагодарил отшельника за позволение. Он листал в ненасытном упоении. Наконец в руках у него очутилась книга на непонятном языке, в котором Генрих находил, однако, сходство с латынью и с итальянским. Он особенно сожалел о том, что язык ему неизвестен, так как был очарован книгой, хотя не мог разобрать в ней ни одного слога. Заглавия не было, однако попались рисунки. Генрих удивлялся, где он мог их видеть раньше; присмотревшись, он довольно ясно распознал себя самого среди других обликов [65] . Генрих вздрогнул, подумав, что бредит, однако, чем внимательнее он смотрел, тем отчетливее видел совершенное сходство, так что сомнений не оставалось. Генрих не верил собственным глазам, обнаружив на одном рисунке пещеру, отшельника, старика и себя вместе с ними. Среди рисунков оказалась уроженка Востока, мать, отец, ландграф и ландграфиня Тюрингские, его друг придворный капеллан, Генрих узнавал другие образы [66] , однако одежда на них была непривычная, словно все они жили в другом веке. Далее не всех он мог назвать по именам и все-таки узнавал их. Он являлся самому себе в различных обстоятельствах. В конце книги он обретал величие и знатность. Гитара покоилась у него в руках, и ландграфиня награждала его венком. Вот он принят при императорском дворе, вот он пылко обнимает стройную милую деву, вот он бьется с какими-то дикарями, вот он задушевно беседует с маврами и сарацинами. Он часто видел себя в обществе некоего величавого мужа [67] . Этот возвышенный образ внушал Генриху глубокое благоговение. И он был счастлив, когда рядом с ним находил себя. Дальше рисунки тускнели и расплывались, но он, пораженный, в глубоком восторге все-таки распознавал отдельные подробности своего сна; конец книги как будто отсутствовал. Это удручало Генриха; больше всего на свете желал он прочитать книгу и навсегда сохранить ее при себе. Снова и снова он вглядывался в рисунки и в смущении услышал, как возвращаются остальные. Безотчетный стыд охватил его. Он испугался, не бросилось бы его открытие в глаза другим, поскорее закрыл книгу и как бы между прочим спросил отшельника, какое у книги заглавие и что это за язык. Генрих узнал, что книга написана по-провансальски [68] .
65
…он довольно ясно распознал себя самого среди других обликов. — Книга, предложенная отшельником Генриху, не что иное, как идеальный прообраз романа «Генрих фон Офтердинген». Жизнь Генриха предвосхищена и завершена этим абсолютным романом.
66
…другие образы… — На рисунках Генрих видит продолжение своей жизни, т. е. предполагаемую вторую часть романа.
67
Он часто видел себя в обществе некоего величавого мужа. — Очевидно, это поэт Клингсор, он же король Атлантиды (см. гл. 2), он же отец Матильды, которая станет возлюбленной Генриха. Встреча с Клингсором предстоит Генриху в следующей главе романа.
68
Генрих узнал, что книга написана по-провансальски. — Этим объясняется сходство «непонятного языка» с латынью и с итальянским. Гердер назвал провансальскую поэзию «утренней зарей новейшей европейской культуры и поэзии». Отсюда название книги Ницше «Утренняя заря», которую сам Ницше соотносил с другой своей книгой «Веселая наука» (явный отсыл к Провансу, в связи с чем автор говорит об удивительной ранней культуре провансалов, восстающей против всех двусмысленных культур («Ecce Homo»)). Фридрих Шлегель, друг Новалиса, называл провансальскую поэзию ядром трансцедентальной и романтической поэзии.