Георгий Победоносец
Шрифт:
И вот тут-то, стоило ему о том подумать, тяжёлые, заставляющие половицы гнуться и скрипеть шаги в коридоре раздались вновь. Аким прислушался. Молодой боярин, не останавливаясь, миновал опочивальню жены и уже топал по чёрной, людской половине, с каждым шагом приближаясь к чуланчику, в котором ночевал Аким. Боярский телохранитель поправил кожаную нашлёпку на обезображенном носу и почесал в затылке: ну, чего там ещё посреди ночи?
Низкая дверь приоткрылась, и в чуланчик просунулась голова боярского сына. Дивной густоты и красы вьющиеся волосы блеснули в свете лучины, как червонное золото, на толстом, с румянцем во всю щёку, губастом лице золотился редкий белёсый пух, который у Ивана именовался бородою. Глаза, что при свете дня отливали чистой
Аким живо сунул ноги в сапоги, нацепил личину и потянулся за поясом с оружием. Иван качнул головой, давая понять, что оружие не пригодится, но Аким сделал вид, что не заметил этого жеста, и крепко запоясался поверх рубахи. Он телохранитель, и ему, поди, виднее, когда брать с собой оружие, а когда нет. На тот вопрос ответ простой: если справляешь такую должность, оружие при себе надобно иметь всегда, даже в бане.
Выйдя из чулана, он обнаружил, что в руке у молодого барина горит сальная свеча. Растопленное сало текло по пальцам и капало на подол рубахи и порты, застывая там белёсыми потёками и лепёшками, но Иван Феофанович того, казалось, и вовсе не замечал. Сейчас, когда свечка ярко освещала его лицо, Акиму почудилось, что молодой хозяин чем-то взволнован, а может, даже и напуган. Вином от него разило за версту, но хмельным он не выглядел. Снова молчком поманив за собой Акима, Иван затопал по коридору в сторону своей опочивальни. Аким двинулся следом, подумав меж тем, что все эти таинственные молчаливые жесты были ни к чему: ежели хочешь секретничать, не топай, как целый полк стрельцов, а ежели желаешь топать, так и секретничать незачем: хоть песни во всё горло кричи, всё едино громче уж не получится.
Открыв дверь своей опочивальни, Иван посторонился, давая дорогу Акиму.
— Гляди.
Безносый глянул, крякнул и спросил:
— Твоя работа, барин?
Иван отрицательно замотал головой, но Аким уж и сам видел, что не его. Чтоб этак-то обставиться, у Ивана Феофанова сына, верно, умишка б не хватило. Хотя, конечно, чудилось в нём временами что-то такое, от чего даже Акиму становилось не по себе. Как будто рядом ходил без привязи неведомый и зело опасный зверь. Повадки этого зверя никому не были известны, а раз так, то и предугадать, на кого и когда он прыгнет, не было никакой возможности…
Но теперь боярский сын, похоже, не врал, да и ни к чему ему это было — врать. Посему Аким Безносый, вздохнув, переступил порог боярской опочивальни, на ходу прикидывая, как ему теперь ловчее со всем этим управиться.
Жена боярского сына Марья Долгопятая, урождённая Милорадова, пробралась в опочивальню мужа тайком, как тать. В этом доме, до сих пор остававшемся для неё чужим и неуютным, у княжны была всего одна отрада, одна только вещь, что дарила ей хотя б видимость тепла да ласки. Этой вещью была хранившаяся в спальной горнице Ивана икона святого Георгия Победоносца. Не зная отчего, княжна Марья тянулась к ней душой, в ней одной находя утешение. Икон в боярском тереме было в достатке, но намалёванные на них святые угодники глядели на молодую боярскую жену холодно, без сочувствия, а порой казалось, что и зло: дескать, Христос терпел и нам велел, и неча тебе, девка, на мужа пенять, Господа тем гневя и от иных, важнейших дел отвлекая.
И только святой Георгий, хоть и считался покровителем воинов, глядел на Марью сочувственно и с сожалением, будто понимая, какая горькая ей досталась доля. Он, как и сама княжна, казался чужим в этом душном тереме. Она прокрадывалась к иконе вечерами, когда Ивана, вот как нынче, не бывало дома. Он часто задерживался допоздна неведомо где, бражничая с такими ж, как сам, гуляками, а то и занимаясь иным непотребством. Каким именно, княжна ведать не хотела, хотя, конечно, догадывалась,
В иные вечера, когда муж оставался дома, молодая боярыня часами сидела на лавке в своей горнице, сложив на коленях руки, и остановившимся взглядом глядела в противоположную стену, со смиренной кротостью ведомого на заклание агнца ожидая, когда к ней явится её мучитель.
Того, что делал с ней по ночам Иван, княжна не выдала бы ни на исповеди, ни под пыткой. Да только мнилось, что в том и нужды не было: дома у себя Иван ничего и никого не стыдился, ибо за людей никого, опричь себя, не почитал, так что слышать его мог всякий, кто имел уши. Княжна же, когда доводилось говорить с кем-то из дворни, глаз не могла поднять от великого стыда, а потому старалась, поелику то было возможно, из горницы своей вовсе не выходить.
Бывало, и не единожды, что, утратив стойкость духа, валялась она в ногах у изверга мужа, со слезами умоляя пощадить, избавить от срама и, коли уж совсем невмоготу, удовлетвориться дворового девкой. Понимала, что грешит, оскверняя свои уста такими мольбами, да поделать ничего с собой не могла — ослабла душой через мужнино греховное изуверство. Только проку от того её греха всё едино не было никакого, ибо слёзы да мольбы Ивана пуще прежнего распаляли. «Покорствуй, баба! — кричал он на весь замерший в ужасе и любопытстве дом. — Ибо сказано: жена да убоится мужа своего!»
И сказано-то было не так — вернее, не совсем так. Отец, когда был жив, это место в писании ей растолковал, как и многие иные тёмные места в светлой Божьей книге. Темнота сия происходила допрежь всего иного через нерадивых монахов-переписчиков, кои, переписывая от руки священные книги, что-то могли пропустить, а что-то и от себя добавить. Далее, Священное Писание переводили с эллинского наречия, и толмачи-переводчики, вослед за монахами, много путаницы внесли и туману напустили в прямое и ясное Божье слово. К примеру, то место, где про жену да мужа сказано, можно двояко толковать: кому любо, читает «да убоится», иной же скажет «да почитает».
Однако ж что толку? Ивану-то без различия, боятся его или почитают: он своё хоть так, хоть этак возьмёт и «спаси Бог» не скажет.
Ах, папенька, папенька! Уж как княжна его упрашивала смилостивиться, пощадить, не выдавать за нелюбого Ивана! Но у них уж всё было твёрдо решено. Отец на её уговоры да мольбы только вздыхал тяжко, хмурился и говорил про покорство, про христианское смирение, да ещё: «Стерпится — слюбится». Не знал он, что дочери терпеть-то придётся! Говорил: жених-де завидный, самого боярина Долгопятого сын, а тот ныне в силе, к государеву трону близок. Будешь, говорил он, как сыр в масле кататься, ни в чём отказа не ведая. А упустишь такой случай, прогневишь Господа. Мы-то ныне, почитай, в опале, иные с нами и здороваться не хотят, носы воротят как от прокажённых, и где я тебе при всём том иного жениха сыщу? Нешто хочешь до старости в девках дожить и после моей смерти в монашки постричься?
И матушка, плача, ему поддакивала. Ах, лучше б они дочь свою и впрямь в монастырь отдали, чем на поругание, кое хуже татарского плена!
А теперь и поплакаться некому. Полгода уж скоро, как батюшка с матушкой в земле лежат. Умерли в одночасье — отведали осетрины, которую дочкин свёкор, боярин Долгопятый, в гости заехав, от щедрот своих поднёс, и в ту же ночь скончались в страшных мучениях. Не то осетрина дорогой протухла, не то такова была Божья воля, не то вмешался в дело враг рода человеческого, который, как давно уж приметила княжна, имел в доме боярина Долгопятого свою верную руку — страшного боярского шута, что птаха боярину на потеху представлял. Шут находился при боярине неотлучно, и осетрина та тоже через его руки прошла, так что быть могло всякое.