Германт
Шрифт:
Вдруг появился Сен-Лу в сопровождении своей любовницы, — и тогда в этой женщине, которая представляла для него всю любовь, все мыслимые услады жизни, личность которой, таинственно заключенная в ее теле, как скинии, была предметом, над которым неустанно трудилось воображение моего друга, причем он чувствовал, что никогда ее не познает, и беспрерывно спрашивал себя, что же такое была она сама по себе, за покровом взглядов и покровом тела, — в этой женщине я мгновенно узнал «Рахиль, ты мне дана…» — ту самую, которая несколько лет назад, — женщины так скоро меняют положение на этом свете, когда они его меняют, — говорила сводне:
— Значит, завтра вечером, если я вам понадоблюсь для кого-нибудь, вы пошлете за мной?
И когда за ней действительно присылали и она оказывалась одна в комнате с этим «кем-нибудь», то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, запершись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она ритуальными движениями начинала снимать с себя все свои одежды, как мы делаем это перед доктором, который собирается нас выслушать, и останавливалась по пути лишь в том случае, если «кто-нибудь», не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, подобно иным врачам, которые, обладая тонким слухом и боясь простудить пациента, довольствуются исследованием дыхания и деятельности сердца через белье. И с этой женщиной, жизнь которой, мысли, прошлое, мужчины, в чьих объятиях она побывала, мне были настолько неинтересны, что если бы она стала мне об этом рассказывать, я бы ее слушал только из вежливости и краем уха, — с этой женщиной, я чувствовал, до такой степени слились тревоги, терзания и любовь Сен-Лу, что простая для меня игрушка обратилась для него в предмет бесконечных страданий, стала ценой его жизни. При виде двух этих разобщенных существ (потому что я знал «Рахиль, ты мне дана» в доме свиданий) я думал, что, пожалуй, многие женщины, ради которых мужчины живут, страдают, лишают себя жизни, в существе своем или для других являются тем, чем Рахиль была для меня. Мысль, что можно чувствовать мучительный интерес к ее жизни, мне казалась дикой. Я мог бы сообщить Роберу о многих ее связях, не представлявших для меня ни малейшего интереса. А какую боль причинили бы они ему! И чего бы он не дал, чтобы о них разузнать, хотя его попытки остались бы безуспешными. Я отдавал себе отчет, какие
Не «Рахиль, ты мне дана», которая казалась мне ничтожеством, а могущество человеческого воображения, обман чувств, из которого проистекали муки любви, находил я значительными. Робер видел, что я взволнован. Я отвел глаза на груши и вишни ближайшего сада, чтобы он подумал, будто их красота причина моей растроганности. Она действительно наполняла меня волнением почти того же порядка, являя мне вещи, которые видишь не только глазами, но ощущаешь в своем сердце. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, разве не впадал я в обман, подобный обману Магдалины, когда в день, годовщина которого вскоре наступала, она увидела человеческую форму и «подумала, что это садовник»? Хранители воспоминаний о золотом веке, порука, что действительность не есть то, чем она кажется, что поэзия и невинность могут засверкать в ней пышным блеском и быть воздаянием, которое мы постараемся заслужить, — большие белые создания, дивно склоненные над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, разве не были скорее ангелами? Я обменялся несколькими словами с любовницей Сен-Лу. Мы пошли через деревню. Дома в ней были гнусные. Но возле самых жалких, возле тех, что казались сожженными серным дождем, виден был таинственный путник, остановившийся на один день в проклятом городе, блистающий ангел, широко простерший над ним пышные свои крылья невинности: груша в цвету. Сен-Лу увел меня на несколько шагов вперед:
— Я рад бы был побыть с тобой вместе, я бы даже предпочел позавтракать наедине с тобой и наедине поболтать, пока не наступит время идти с визитом к моей тетке. Но это доставит столько удовольствия моей пташечке, и она, знаешь, так мила со мной, что я не мог ей отказать. Впрочем, она тебе понравится, это женщина литературная, откликающаяся, и с ней так приятно позавтракать в ресторане, она такая милая, такая простая, всегда всем довольна.
Я думаю, однако, что именно в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отвлекся на мгновение от женщины, которую, ласка за лаской, он медленно сочинил, и заметил вдруг на некотором расстоянии от себя другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее непохожий, двойник, представлявший обыкновенную проститутку. Покинув красивые фруктовые сады, мы направились к поезду, чтобы вернуться в Париж, как вдруг на вокзале Рахиль, отделившаяся на несколько шагов от нас, была замечена и остановлена заурядными «девицами», подобными ей самой, которые, считая, что она одна, крикнули ей: «Послушай, Рахиль, поезжай с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, и возле нас есть как раз одно свободное местечко, ну же, мы пойдем вместе на скетинг», — и уже собирались познакомить ее с двумя приказчиками, своими кавалерами, которые их сопровождали, но, заметив некоторое замешательство на лице Рахили, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, получив от нее прощальное приветствие, немного смущенное, но дружеское. Это были две бедные проституточки в пальто с воротниками из поддельного котика, имевшие почти такой же вид какой был у Рахили, когда ее впервые встретил Сен-Лу. Он не знал ни их самих ни их имен и, заметив их близость со своей подругой, подумал, что у ней было, может быть, — и есть даже сейчас — место в жизни, о которой он не подозревал, весьма отличной от той, которую он с нею вел, жизни, в которой женщину можно получить за луидор, между тем как он давал Рахили более ста тысяч франков в год. Перед ним лишь на мгновение приоткрылась эта жизнь, но в ее обстановке и Рахиль была совсем иная, чем та, которую он знал, Рахиль, похожая на тех двух проституточек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась для него, он заметил на некотором расстоянии от своей Рахили Рахиль-проститутку, реальную Рахиль, если предположить, что Рахиль-проститутка была более реальна, чем Рахиль — его подруга. Может быть у Робера тогда мелькнула мысль, что из ада, в котором он жил, с неизбежной перспективой богатого брака, продажи своего имени, чтобы иметь возможность по-прежнему давать Рахили сто тысяч франков в год, — что из этого ада он, пожалуй, мог бы без труда вырваться и получить ласки своей любовницы, как эти приказчики ласки своих подружек, за какую-нибудь безделицу. Но что поделать. Она ни в чем не провинилась. Меньше задаренная, она была бы менее любезна, не говорила бы ему и не писала бы вещей, которые его так трогали и которыми он немного хвастался перед товарищами, заботливо отмечая, как это мило с ее стороны, но умалчивая о том, что он роскошно ее содержит и даже вообще что-нибудь ей дарит, что эти надписи на фотографической карточке или эти заключительные слова телеграммы являются претворением ста тысяч франков в форму более сжатую и более драгоценную. Хотя он остерегался говорить, что эти редкие любезности Рахили были им оплачены, однако было бы неправильно утверждать (несмотря на то, что при упрошенном ходе мысли это утверждение нелепо применяется ко всем любовникам, которые тратят много денег, и к стольким мужьям), что он делал это из самолюбия, из тщеславия. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы отдавать себе отчет в том, что все удовольствия тщеславия он мог бы легко и безвозмездно найти в свете, благодаря своему громкому имени, благодаря своему красивому лицу, и что связь его с Рахилью была, напротив, обстоятельством, до некоторой степени выключавшим его из света, приводившим к более низкой его котировке. Нет, это самолюбивое желание казаться человеком, безвозмездно получающим явные знаки расположения той, которую любишь, есть простое следствие любви, потребность выставлять себя в собственных и чужих глазах любимым тою, — которую так сильно любишь. Рахиль подошла к нам, оставив своих подружек, садившихся в купе вагона; однако не в меньшей степени, чем их поддельный котик и напыщенный вид приказчиков, имена Люсьена и Жермена на мгновение пересоздали Рахиль. На мгновение Сен-Лу вообразил жизнь на площади Пигаль, с неведомыми приятелями, грязными любовными похождениями, наивными развлечениями после полудня, прогулкой или увеселительной поездкой в этом Париже, где солнечное освещение улиц, начиная с бульвара Клиши, показалось ему не тем, что освещение, в котором он гулял со своей любовницей, но совершенно другим, ибо любовь и страдание, составляющее одно с ней, обладают, подобно опьянению, силой менять в наших глазах предметы. Он почуял Париж почти неведомый посреди знакомого Парижа, его связь с Рахилью показалась ему как бы путешествием в чужую страну, ибо хотя Рахиль была в его обществе до некоторой степени похожа на него, однако она все же жила с ним частью своей подлинной жизни, и даже частью наиболее драгоценной, благодаря бешеным деньгам, которые он ей дарил, — частью, которая возбуждала такую зависть к ней ее подруг и позволит ей со временем удалиться в деревню или выступать в больших театрах, когда будут поднакоплены денежки. Роберу хотелось спросить у своей подруги, кто такие Люсьена и Жермена и о чем бы они стали говорить, если бы она села в их купе; каким образом она провела бы вместе с ними день, который, может быть, закончился бы, после катанья на скетинге, грандиозным кутежом в ресторане «Олимпия», если бы с ней не было Робера и меня. На мгновение окрестности «Олимпии», которые до сих пор казались ему убийственно скучными, разожгли в нем мучительное любопытство, а солнце этого
Впрочем, Рахиль действительно была «литературна». Она все время говорила мне о книгах, о новом искусстве, о толстовстве и прерывала свою речь только для упреков Сен-Лу, что он пьет слишком много вина.
— Ах, если бы ты мог пожить год со мной, я бы тебя поила водой, и ты бы чувствовал себя гораздо лучше.
— Решено, уедем.
— Но ведь ты хорошо знаешь, что мне надо много работать (она всерьез взялась за драматическое искусство), — к тому же что скажет твоя семья?
И, обратившись ко мне, она принялась осыпать его семью упреками, которые показались мне, впрочем, совершенно справедливыми и к которым Сен-Лу, не слушавшийся Рахили в отношении шампанского, всецело присоединился. Я же, боявшийся вредного действия вина на Сен-Лу и чувствовавший благотворное влияние его любовницы, готов был посоветовать ему послать семью к чорту. Слезы выступили на глазах молодой женщины, потому что я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе.
— Бедный мученик, — сказала она, сдерживая рыдание, — они его там уморят.
— Успокойся, Зезета, он вернется, будет оправдан, ошибка будет признана.
— Но до этого он успеет умереть! По крайней мере хоть его дети будут носить незапятнанное имя. Но подумать только, как он должен страдать, мысль эта прямо убивает, меня! И представьте, мать Робера, женщина набожная, говорит, что ему надо остаться на Чортовом острове, даже если он невинен, — какой ужас, не правда ли?
— Да, совершенно верно, она это говорит, — подтвердил Робер, — я не могу возразить, но, правда, мать моя не так чувствительна, как Зезета.
В действительности эти завтраки, «такие приятные», всегда протекали очень бурно. Ибо едва только Сен-Лу оказывался со своей любовницей в публичном месте, как воображал, что она смотрит на всех присутствующих мужчин, и делался мрачным, она замечала его дурное настроение и, может быть, забавлялась, поддразнивая его, но, вернее, из глупого самолюбия, задетая его тоном, не желала делать попыток его успокоить; она притворялась, что не спускает глаз с того или иного мужчины, что, впрочем, не всегда бывало простой шуткой. Действительно, достаточно было какому-нибудь господину оказаться их соседом в театре или в кафе и даже просто кучеру взятого ими фиакра иметь что-нибудь привлекательное, и Робер, мигом осведомленный ревностью, указывал на это своей любовнице; он немедленно усматривал в таком мужчине одно из тех гнусных существ, которые, как он мне признавался в Бальбеке, для своей забавы развращают и бесчестят женщин, он умолял свою подругу отвернуться и тем самым привлекал к соблазнителю ее внимание. А иногда она находила, что Робер обнаруживает столько вкуса в своих подозрениях, что в заключение даже переставала его поддразнивать, чтобы он успокоился и согласился пойти прогуляться и тем дал ей время поговорить с незнакомцем, условиться о свидании, а иногда даже вступить с ним в мимолетную связь. Я ясно видел, что не успели мы войти в ресторан, как Робер принял озабоченный вид. Дело в том, что он тотчас же заметил ускользнувшее от нас в Бальбеке обстоятельство, а именно, что посреди своих вульгарных товарищей Эме, державшийся скромно, но с блеском, невольно окружал себя романической стихией, которая источается в течение некоторого количества лет из пушистых волос и греческого носа, вследствие чего он выделялся из толпы прочих слуг. Слуги эти, почти все довольно пожилые, представляли коллекцию необыкновенно уродливых и ярко выраженных типов кюре-ханжей, лицемерных духовников, а еще чаще — комических актеров старого времени, лбы которых в форме сахарной головы можно найти теперь, пожалуй, только в собраниях портретов, выставленных в скромных фойе маленьких, вышедших из моды театров, где они изображены в роли лакеев или прелатов; благодаря тщательному отбору прислуги при найме, а может быть, обычаю передавать должности по наследству, ресторан этот, казалось, сохранил их торжественные фигуры в виде некоей жреческой коллегии. К несчастью, Эме нас узнал и сам подошел взять от нас заказ, в то время как процессия опереточных жрецов направлялась к другим столикам. Эме осведомился о здоровьи моей бабушки, а я спросил его, как поживают его жена и дети. Он ответил мне с жаром, потому что был хороший семьянин. Вид у него был умный, энергичный, но почтительный. Любовница Робера принялась глядеть на него как-то чересчур внимательно. Но впалые глаза Эме, которым легкая близорукость придавала скрытую глубину, остались совершенно бесстрастными посреди его неподвижного лица. В провинциальной гостинице, где он служил много лет до перехода в Бальбек, красивый рисунок его лица, теперь немного пожелтевшего и усталого, которое, подобно гравюре, изображающей принца Евгения, годами можно было видеть все на том же месте в глубине почти всегда пустой столовой, вряд ли привлекал к себе много любопытных взглядов. Таким образом, — вероятно за отсутствием знатоков, — ему долго оставалась неведомой художественная ценность собственного лица, к которой, вдобавок, он не склонен был привлекать внимание, потому что отличался холодным темпераментом. Самое большее, проезжая парижанка, остановившись однажды в этом городе, подняла глаза на него, попросила его, может быть, прийти прислуживать ей в номере, перед тем как снова сесть в поезд, и запрятала в прозрачную, однообразную и глубокую пустоту существования этого примерного мужа и провинциального слуги тайну мимолетного каприза, который никто никогда не стал бы разоблачать. Однако Эме, должно быть, заметил настойчивость, с которой глаза молодой актрисы оставались прикованными к нему. Во всяком случае настойчивость эта не ускользнула от Робера, на лице которого я видел сгущение румянца, не яркого, как тот, что заливал его в минуты внезапного возбуждения, но слабого, пятнами.
— Интересный метрдотель, Зезета? — обратился он к своей подруге, после того как довольно резко спровадил Эме. — Можно подумать, что ты хочешь его зарисовать.
— Ну, начинается, я так и знала!
— Что такое начинается, голубушка? Если я провинился, изволь: я ничего не сказал. Но все же я в праве предостеречь тебя против этого лакея, которого я знаю с Бальбека (в противном случае мне бы на него начихать), это такой гад, каких мало на свете сыщешь.
Рахиль сделала вид, что послушалась Робера, и завязала ее мной литературный разговор, в котором принял участие и ее поклонник. Я не скучал, разговаривая с ней, потому что она прекрасно знала произведения, которыми я восхищался, и была почти согласна со мной в своих суждениях; но так как я слышал от г-жи де Вильпаризи, что она бесталанная, то не придавал большого значения этой культуре. Она тонко подшучивала над тысячью вещей и была бы по-настоящему мила, если бы не раздражала постоянным употреблением жаргона литературных кружков и художественных мастерских. Она распространяла его на все, так что, усвоив, например, привычку говорить: «Ах, это хорошо», о картинах, если они были импрессионистические, или об операх, если они были вагнеровские, — она однажды сказала молодому человеку, который поцеловал ее в ухо и, тронутый ее притворной дрожью, напустил на себя вид скромника: «Нет, как ощущение, я нахожу, что это хорошо». Но больше всего меня удивляло то, что она при Робере и Робер при ней постоянно употребляли излюбленные выражения моего друга (впрочем, они были, может быть, позаимствованы им у литераторов, с которыми она его познакомила), точно без этого языка невозможно было обойтись и не отдавая себе отчета в ничтожестве оригинальности, являющейся общим достоянием.
За едой Рахиль так неловко действовала руками, что невольно внушала мысль, что и на сцене, играя в комедии, она такая же неуклюжая. Она обретала ловкость только в любви, благодаря трогательному предвидению женщин, которые так любят мужское тело, что сразу же угадывают все, что доставит ему наибольшее удовольствие, несмотря на полное его несходство с их собственным телом.
Я перестал принимать участие в разговоре, когда речь зашла о театре, потому что в этой области Рахиль была очень недоброжелательна. Правда, она соболезнующим тоном выступила на защиту Бермы — против Сен-Лу, показывая тем, что она часто на нее нападала при нем, — говоря: «О, нет, это женщина замечательная. Понятно, то, что она делает, нас больше не трогает, это совершенно не соответствует больше тому, чего мы ищем, но ее надо помещать в эпохе, когда она начала выступать, театр ей многим обязан. Она хорошо работала, не спорь. К тому же это такая славная женщина, у нее такое доброе сердце, она, понятно, не любит вещей, которые нас интересуют, но наряду с волнующим лицом она обладала также прекрасными качествами ума». (Пальцы по-разному сопровождают разные эстетические суждения. Если дело идет о живописи, то, чтобы показать, что картина хороша, написана сочно, довольно выставить большой палец. Но «прекрасные качества ума» более требовательны. Они нуждаются в двух пальцах или, вернее, в двух ногтях, как если бы вы собирались скинуть пылинку.) Но — за этим исключением — любовница Сен-Лу говорила о самых известных артистах тоном иронии и превосходства, который меня раздражал, так как я ставил ее — совершая в этом ошибку — напротив, ниже их. Рахиль отлично заметила, что я считаю ее посредственностью и, наоборот, отношусь с большим почтением к тем, кого она презирала. Но она не обижалась, потому что большому, еще не признанному таланту, вроде таланта самой Рахили, как бы ни был он уверен в себе, свойственна некоторая скромность, и мы требуем уважения к себе в соответствии не с нашими скрытыми дарованиями, а с приобретенным нами положением. (Час спустя, в театре, я убедился, что любовница Сен-Лу относится гораздо почтительнее к тем самым артистам, которых так сурово критиковала.) Вот почему, как ни мало сомнений должно было оставить в ней мое молчание, она громко настаивала, чтобы мы пообедали вечером вместе, уверяя, что ей ни с кем еще не было так приятно разговаривать, как со мной. Хотя мы и не были еще в театре, куда должны были пойти после завтрака, но было такое впечатление, будто мы находимся в «фойе», украшенном старинными портретами труппы: так много было сходства (В метрдотелях с как будто исчезнувшими теперь фигурами целого поколения замечательных актеров Пале-Рояля; они похожи были также на академиков, когда кто-нибудь из них останавливался перед буфетом и осматривал груши с пытливым и бесстрастным лицом г-на де Жюсье, а другие, рядом с ним, окидывали зал теми любопытными и холодными взглядами, какими уже приехавшие члены Института окидывают публику, обмениваясь короткими, не долетающими до нее фразами. То были фигуры, давно известные завсегдатаям. Однако среди них указывали на новичка с изрытым носом и с губами ханжи, имевшего вид церковника и сегодня в первый раз вступившего в должность, так что каждый с интересом смотрел на него. Вскоре, может быть, для того, чтобы спровадить Робера и остаться наедине с Эме, Рахиль начала строить глазки молодому биржевику, завтракавшему с приятелем за соседним столиком.
— Зезета, я тебя попрошу не смотреть так на этого молодого человека, — сказал Сен-Лу, на лице которого бесформенные пятна давешнего румянца сгустились в кровавое облако, заливавшее и омрачавшее вытянувшиеся черты моего друга, — если ты желаешь сделать нас предметом всеобщего внимания, то я предпочитаю завтракать отдельно и подождать тебя в театре.
В этот момент Эме доложили, что какой-то господин просит его выйти поговорить с ним у дверцы его кареты. Сен-Лу, всегда беспокоившийся и опасавшийся передачи какого-нибудь любовного послания своей подруге, выглянул в окно и увидел г-на де Шарлюса, сидевшего в глубине кареты со сложенными руками в полосатых перчатках и с цветком в петлице.