Германт
Шрифт:
— Ты видишь, — сказал он мне шопотом, — родные преследуют меня и здесь. Прошу тебя, — сам я не могу это сделать, но ты ведь хорошо знаешь метрдотеля, который наверное нас выдаст, так попроси его, пожалуйста, не выходить к карете. Пусть выйдет какой-нибудь официант, который меня не знает. Если моему дяде скажут, что меня не знают, то, я уверен, он не зайдет сам в кафе, он терпеть не может такие места. Все-таки разве не противно, что этакой старый волокита, и до сих пор не остепенившийся, постоянно читает мне наставления и приезжает шпионить за мной!
Получив от меня инструкции, Эме послал одного из своих подручных, который должен был передать, что сам Эме не может отлучиться; а если спросят маркиза де Сен-Лу, так пусть он скажет, что его здесь не знают. Карета тотчас уехала. Но любовница Сен-Лу, не слышавшая нашего разговора шопотом и вообразившая, что речь идет о молодом человеке, которому, как упрекал ее Робер, она строила глазки, разразилась бранью:
— Ну, вот! Теперь этот молодой человек? Хорошо, что ты меня предупредил. Ах, как восхитительно завтракать в таких условиях! Не обращайте внимания на то, что он говорит, он чувствует себя задетым, а главное, — прибавила она, повернувшись ко мне, — он так говорит в уверенности, что это элегантно, что ревность придает ему вид большого барина.
И, разнервничавшись, она застучала кулаками и затопала
— Но ведь, Зезета, это мне неприятно. Ты нас делаешь смешными в глазах этого господина, который будет убежден, что ты с ним заигрываешь; он мне кажется ужасно противным.
— А мне, напротив, он очень нравится. Прежде всего у него очаровательные глаза, и по его манере смотреть на женщин чувствуется, что он должен их любить.
— Помолчи, по крайней мере, пока я уйду, если ты сошла с ума, — воскликнул Робер. — Человек, пальто!
Я не знал, надо ли мне уйти вслед за ним.
— Нет, я чувствую потребность побыть один, — сказал он мне тем же тоном, каким только что разговаривал со своей любовницей, точно он был сердит на меня. Гнев его похож был на оперную музыкальную фразу, на мотив которой поется несколько реплик, совершенно различных по смыслу и характеру, но объединяемых ею в одинаковом чувстве. Когда Робер ушел, подруга его подозвала Эме и принялась его расспрашивать. Потом она пожелала узнать мое мнение о нем.
— У него забавный взгляд, не правда ли? Чего мне хочется, так это знать, о чем он может думать, часто пользоваться его услугами, взять его с собой в путешествие. Но не больше. Если бы приходилось любить всех людей, которые вам нравятся, то, в сущности, это было бы ужасно. Робер зря строит всякие предположения. Все это у меня только в голове, Робер может быть покоен. — Она не отрываясь смотрела на Эме. — Поглядите-ка на его черные глаза: хотелось бы мне знать, что под ними кроется.
Вскоре пришли сказать, что Робер просит ее в отдельный кабинет, куда он отправился кончать завтрак через другой вход, минуя залу ресторана. Я оказался таким образом в одиночестве, пока наконец Робер не прислал и за мной. Я застал его любовницу лежавшей на софе и смеявшейся, в то время как он осыпал ее ласками и поцелуями. Они пили шампанское. «Здравствуйте, вы!» — говорила она ему, потому что усвоила недавно эту формулу, казавшуюся ей последним словом нежности и остроумия. Я плохо позавтракал, плохо себя чувствовал и, совершенно независимо от слов Леграндена, жалел, что начинаю в кабинете ресторана и кончу за кулисами театра эту вторую половину первого весеннего дня. Взглянув предварительно на часы, чтобы удостовериться, не опоздает ли она, Рахиль налила мне шампанского, предложила «восточную папиросу и отколола для меня розу от своего корсажа. Я сказал себе тогда: мне нечего слишком жалеть о неудачном дне; часы, проведенные возле этой молодой женщины, для меня не потеряны, потому что благодаря ей у меня есть вещи очаровательные, за которые нельзя заплатить слишком дорого: роза, душистая папироса, бокал шампанского. Я говорил себе это, так как мне казалось, что, придавая этим часам скуки эстетическую окраску, я их оправдываю и спасаю. Но, может быть, мне следовало подумать, что уже одна моя потребность найти обстоятельство, которое меня бы утешило в моей скуке, достаточно доказывала, что я не ощущал ничего эстетического. Что касается Робера и его любовницы, то у них как будто не осталось и воспоминания о только что происшедшей между ними размолвке и о том, что я был ее свидетелем. Они не делали на нее ни малейшего намека, не искали никаких извинений ни для нее ни для теперешнего своего поведения, составлявшего такой резкий контраст с нею. Благодаря выпитому с ними шампанскому я начал ощущать то опьянение, которое испытывал в Ривбеле, впрочем, едва ли точно такое же. Не только каждый вид опьянения, начиная с опьянения солнцем или путешествием и кончая опьянением усталостью или вином, но и каждая степень опьянения, которые следовало бы отмечать различными цифрами вроде тех, что показывают глубины моря, обнажает в нас особенного человека как раз на той глубине, где он находится. Кабинет, в котором мы сидели, был маленький, но единственное украшавшее его зеркало стояло так, что в нем отражалось десятка три других зеркал, уходивших в бесконечную даль; и электрическая лампочка над рамой этого зеркала, сопровождаемая по вечерам, когда ее зажигали, процессией тридцати подобных ей отражений, должна была внушать даже одинокому пьянице мысль, что окружающее его пространство раздвигается одновременно с нарастанием его возбужденных вином ощущений и что, несмотря на одиночное пребывание в этой комнатке, он царит над чем-то уходящим куда глубже в бесконечные светозарные дали, чем самая длинная аллея парижского Ботанического сада. И вот, будучи в ту минуту этим пьяницей, я вдруг заметил его в зеркале: безобразный, незнакомый, он смотрел на меня. Приятное чувство хмеля было сильнее отвращения: от радости или из бравады я ему улыбнулся, и в это же самое время на его лице тоже появилась улыбка. И я до такой степени чувствовал себя в мимолетной и мощной власти минуты, когда ощущения достигают необыкновенной силы, что, пожалуй, единственной моей печалью была мысль, не доживает ли последнего дня это замеченное мной мое ужасное «я», так что я никогда больше на своем веку не встречу этого незнакомца.
Робера сердило только, что я не хочу блеснуть перед его любовницей.
— Ну-ка, расскажи ей про того господина, которого ты встретил сегодня утром, расскажи, как у него снобизм сочетается с астрономией, я хорошенько не помню, — и он искоса посмотрел на Рахиль.
— Но ведь, голубчик, о нем нечего больше сказать сверх только что сказанного тобой.
— Ты несносен. Тогда расскажи о Франсуазе на Елисейских Полях, это ей страшно понравится.
— Да, да! Бобби мне столько говорил о Франсуазе. — И, взяв Сен-Лу за подбородок и повернув его к свету, она повторила вследствие недостатка изобретательности: «Здравствуйте, вы!»
С тех пор как актеры перестали быть для меня исключительными хранителями в своей дикции и игре некоей художественной истины, они начали меня интересовать сами по себе; воображая, что передо мной персонажи старого комического романа, я забавлялся при виде того, как с появлением в зале нового лица, только что вошедшего молодого барина, инженю рассеянно слушала признание первого любовника в пьесе, между тем как этот последний в разгар страстной тирады украдкой бросал пламенные взгляды на пожилую даму в соседней ложе, великолепные жемчуга которой поразили его воображение; таким образом, особенно благодаря сведениям о частной жизни актеров, которые мне давал Сен-Лу, я видел другую, немую и выразительную пьесу, разыгрывавшуюся на фоне пьесы театральной, которая, впрочем, несмотря на невысокое ее качество, меня интересовала; ибо я чувствовал, как растут и распускаются на час при свете рампы в душе актера слова роли, рожденные налепленным на его лицо другим лицом из румян и картона.
Эти эфемерные и живучие индивидуальности —
Один номер программы оставил во мне крайне тяжелое впечатление. Должна была дебютировать исполнением старинных романсов одна молодая женщина, возлагавшая на этот дебют все свои надежды. Женщину эту терпеть не могла Рахиль и некоторые ее подруги. У нее был слишком выпуклый зад, почти до смешного, и красивый, но тоненький голос, который еще более ослабел от волнения и находился в резком контрасте с ее мощной мускулатурой. Рахиль рассадила в зале несколько своих приятелей и приятельниц, которым поручено было смущать саркастическими замечаниями и без того робкую дебютантку, лишить ее самообладания, так чтобы она потерпела полное фиаско, после которого директор не согласился бы заключить с ней договор. После первых же нот несчастной некоторые навербованные с этой целью зрители со смехом начали поворачиваться к ней спиной, некоторые женщины, находившиеся с ними в сговоре, громко рассмеялись, каждая тоненькая нота увеличивала шумное веселье, которое обращалось в скандал. Несчастная дебютантка, мучительно потевшая под румянами, попробовала одно мгновение бороться, потом окинула публику страдальческим, негодующим взглядом, который только удвоил шиканье. Инстинкт подражания, желание показаться остроумными и смешными увлекли хорошеньких актрис, не участвовавших в сговоре, но поглядывавших на зачинщиков с видом сообщниц и корчившихся от смеха, так что по окончании второго романса, несмотря на наличие в программе еще пяти номеров, режиссер приказал опустить занавес. Я прилагал все усилия не думать об этом инциденте, как в свое время отгонял мысль о страданиях бабушки, когда мой двоюродный дядя, чтобы ее подразнить, заставлял дедушку пить коньяк, — зрелище человеческой злобы всегда было для меня чрезвычайно мучительным. И все же, подобно тому как жалость к несчастью не является, пожалуй, вполне адекватной, ибо мы воссоздаем воображением все муки, которыми несчастному, вынужденному с ним бороться, некогда бывает растрогаться, злоба тоже лишена, вероятно, в душе злого человека той чистой и сладострастной жестокости, которую нам так мучительно воображать. Его одушевляет ненависть, гнев наполняет его горячностью и возбуждением, в которых не содержится ничего слишком радостного; понадобился бы садизм, чтобы извлечь отсюда удовольствие; злой думает, что страдание он причиняет злому. Рахиль наверно воображала, что актриса, которую она изводила, была далеко не интересна и что, во всяком случае, подняв ее насмех, она выступала на защиту хорошего вкуса и давала урок плохой товарке. Тем не менее я предпочел не заговаривать об этом инциденте, потому что не имел ни мужества ни силы ему помешать, и мне было бы неприятно, отзываясь хорошо о жертве, уподоблять злорадству жестокости чувства, одушевлявшие палачей этой дебютантки.
Но начало этого представления заинтересовало меня и в другом отношении. Оно мне отчасти уяснило природу иллюзии, жертвой которой стал Сен-Лу по отношению к Рахили и которая воздвигла пропасть между моим и его образами этой женщины, когда мы ее видели сегодня утром под цветущими грушами. Рахиль играла роль чуть ли не простой статистки в маленькой пьесе. Но со сцены она казалась другой женщиной. Рахиль обладала одним их тех женских лиц, которые издали — и не обязательно с театральных подмостков, ведь весь мир в этом отношении есть лишь большой театр — рисуются рельефно, а на близком расстоянии рассыпаются в прах. Поместившись рядом с ней, вы видели лишь туманность, млечный путь веснушек и маленьких прыщиков — и больше ничего. На приличном расстоянии все это переставало быть видимым, и над тусклыми, обесцвеченными щеками поднимался как лунный серп такой тонкий и чистый нос, что хотелось привлечь к себе внимание Рахили, вновь видеть ее, когда вздумается, завладеть ею и держать возле себя, если иначе ее нельзя было бы видеть и притом вблизи! Я говорю не о собственных чувствах, а о чувствах Сен-Лу, когда он увидел ее игру в первый раз. Тогда он задался вопросом, как к ней подойти, как с ней познакомиться, ему открылось дивное царство, в котором жила она, откуда текли сладостные излучения, но куда ему не было доступа. Он покинул театр, говоря себе, что было бы безумием ей написать, что она ему не ответит, готовый без колебания отдать свое состояние и свое имя ради существа, жившего в нем в мире, бесконечно возвышавшемся над хорошо известной ему действительностью, мире, украшенном желанием и мечтами, и тут увидел выходившую через артистический подъезд театра — маленького старинного здания, которое само имело вид театральной декорации, — веселую, нарядную кучку игравших в пьесе актрис. Знакомые с ними молодые люди стояли невдалеке, поджидая их. Число пешек-людей меньше числа сочетаний, которые из них могут образоваться, так что в каком-нибудь зале, где нет ни одной знакомой женщины, оказывается та, которую мы отчаялись когда-нибудь увидеть вновь и которая приходит так кстати, что случай кажется нам провиденциальным, между тем как его мог бы, вероятно, заменить другой случай, если бы мы находились не в этом, а в другом месте, где у нас родились бы другие желания и где нам повстречалась бы какая-нибудь другая старая знакомая, к которой мы бы подошли. Золотые врата мира грез затворились за Рахилью, прежде чем Сен-Лу увидел ее выход из театра, так что веснушки и прыщи имели мало значения. Они ему однако не понравились, тем более что, будучи на этот раз не один, он не обладал той силой воображения, как в театре. Но Рахиль театральная, хотя он не мог больше ее увидеть, продолжала управлять его поступками, подобно светилам, которые правят нами силою своего притяжения даже в часы, когда остаются невидимыми для наших глаз. Вот почему желание, возбужденное в нем актрисой с тонкими чертами, которые даже не сохранились в воспоминании Робера, привело к тому, что, натолкнувшись на случайно присутствовавшего старого товарища, он заставил представить себя веснущатой особе с расплывчатыми чертами, так как это была та самая, что пленила его на сцене, и отложил на будущее время попытку выяснить, которой же из двух была она в действительности. Она торопилась, так что даже не сказала Сен-Лу ни слова, и лишь через несколько дней он мог, наконец добившись, чтобы она покинула своих товарищей, проводить ее домой. Он уже любил ее. Потребность отдаться мечте, желание быть осчастливленным той, о которой мы мечтали, обладают такой силой, что не надо много времени для того, чтобы доверить все свои шансы счастья женщине, которая несколькими днями ранее была всего лишь безразличной нам незнакомкой, неожиданным видением на театральных подмостках.