Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Так-то, повторял и повторял он, как если бы удивлялся немудрящему своему открытию. Поцелуями в диафрагму только голливудские сказки итожатся, у раскадровки всякой судьбы, выясняется под конец пути, – особый, но непременно безутешно-пустяковый финал. И пусть смерть на миру красна, общего как для уходящей эпохи, так и для каждого из нас «звука лопнувшей струны» или «всхлипа», предсмертного эпохального всхлипа «на весь мир», всхлипа, собравшего и сгустившего как миллионы тихих личных самооплакиваний, так и хоровой плач по цельной культуре, нет и уже не будет. Дождаться суждено лишь заключительной, адресованной тебе одному, презрительно-издевательской, насмешливой или плаксивой зрительно-тональной ремарки.
Прощальной ремарки, посвящённой тебе, но лишь обозначающей, не требуя отклика, ибо откликнуться ты не успеваешь всё равно, твой уход?
Вот-вот: жди заключительную ремарку.
Пока он ворочается в постели, прощальную и окончательную, как точка, ремарку-картинку с затухающим ли, оборванным резко звуком для него, специально для него всё ещё сочиняет, если уже не сочинила, предусмотрительная судьба?
Какова она, та финальная, назначенная ему свыше картинка-нота? Что выпадет ему, именно ему, одному, увидеть-услышать, что? – испытал жутковатое любопытство Германтов, словно захотелось ему приблизить свой зримо-звучащий последний
А за этим мигом что, что? «Он повернул глаза зрачками в душу, а там повсюду пятна темноты…»
Что за скорбная навязчивость с утра пораньше, чуть свет?
Приоткрытая филёнчатая дверь, гроб с кукольным тельцем тёти Анюты на чёрных кожаных сиденьях четырёх, два против двух, стульев, у гроба – незнакомые, бедно одетые старички и старушки, очевидно, знавшие когда-то Анюту по активной стадии её жизни; одному из старичков сделалось совсем плохо, он нюхал, шумно и влажно шмыгая, нашатырь; ну да, мама была на гастролях в Новосибирске и не смогла приехать, Сиверский пропадал в Москве на бесконечной достройке вроде бы давно отстроенной и уже отмеченной главной премией страны высотки Университета; конец метельно-сырого февраля, хилые еловые веточки вместо живых цветов… Кто-то из старичков покрутил ручку патефона, полился тихонечко, с плывучими шипениями, поскрипываниями и потрескиваниями, траурный марш, ну да, Анюта обожала Шопена. Он-то напрасно водил Игоря по Петропавловской крепости и Эрмитажу, не в коня корм, а вот Анюта, сверхнаивная упрямица, Анюта-идеалистка, непреклонная Анюта-праведница, Анюта-провидица, безнадёжно больная, едва передвигавшая ноги, когда-то, получается, не зря показывала ему Витебский вокзал. Он был занят собой, гуляя с Игорем, да и всегда – и до запомнившейся почему-то прогулки с Игорем, и после – был занят только собой, своими драгоценными нетленными идеями, а она… Настолько был занят собой, что даже не дрогнул, не то чтобы прикрикнул на Игоря, когда тот случайно разбил один из двух синих венецианских бокалов, оставшихся от Анюты. А она? Не зря Анюта, когда мучительно-медленно брела с ним по Загородному в сторону Витебского вокзала и обратно, в сторону их дома, к Звенигородской, говорила и говорила. Никакой учебной морализации, просто-напросто делилась своими бесчисленными изумлениями, накопленными за долгие годы, вроде бы беспорядочно о том и сём говорила, о самых разных разностях заводила речь, а ни словечка – мимо; получается, о главном для неё самой и для него, и без умилений-сюсюканий, говорила, серьёзно; и права оказалась – его, немногое тогда понимавшего, оцарапали, изранили даже её слова, так больно оцарапали-изранили, что до сих пор застряли в стариковской памяти, бередят. И запела мама – со сцены ли, с пластинки, хотя голос её доносился откуда-то сверху, из-за потолка; круглолицая, с гладко зачёсанными наверх тёмными блестящими волосами, с васильковыми огоньками глаз, – гори, гори, моя… Да, она пела и на домашнем застолье в ту незабываемую новогоднюю ночь, да, она пела, Оля Лебзак обнимала её за плечи, и мама тогда едва ли не всю ночь пропела, и как же теперь, теперь, нежно и требовательно трогали внутренние струны, доносясь из прошлого, вопрошавшие слова, прощальные интонации: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые? А наутро болела голова, и ёлка осыпалась, мама веником сметала в совок иголки, заодно выметала из углов конфетти. И что же стряслось с отцом, что значит – пропал? И дым папироски заклубился над пишущей машинкой, над стопкой казённых листков, взятых для перепечатки домой со службы; сестра Анюты и дальняя кузина отца Соня, Соня-пулемётчица, как с обязательным вздохом называла её соседка, проживавшая за стенкой, оборвав дробную очередь букв, читала ещё не выучившему таинственно звучавший язык Юрочке вслух по-французски Пруста. Правда, Юрочка вырастал уже из коротких штанишек, быстро вырастал, но Соня и грудного младенца бы соблазнила музыкой прекрасной французской речи: нескончаемая и полифоническая, тонко нюансированная прустовская мелодика была, по внутреннему убеждению Сони, куда полезней детскому уху и тем паче восприимчивой и трепетной детской душе, чем, к примеру, рифмованные назидания Маршака с Чуковским. Соня… так и не разгаданный сфинкс. Дым папироски улетучился, материализовался ноябрьский, дождливый, с облетевшими каштанами Львов, мокрый, с чёрными лентами и увядшими букетиками, желтоватый холмик не без труда найденной свежей Сониной могилы; да, опоздал на похороны.
В который раз уже вздрогнул. Почудилось – Катя укоризненно посмотрела с настенного застеклённого фотопортрета.
Как нелепо погибла Катя, как нелепо.
Череда гробов, могил…
Наболело… И вдруг боль прорвалась, будто б вытекла из него, растеклась, он будто бы уже тонул, пуская пузыри, в собственной захлёстывающей боли.
Каким самовлюблённым отстранением – нам-то ещё жить и жить! – сопровождаем мы умирание других… И как ничтожны перед шагом в забвение все те сиюминутные заботы, которыми мы засоряем дни.
Странно-то как, внутренняя боль его – снаружи, накатывает извне волнами, захлёстывает; так хочется пожалеть себя. Или – пуще того – оплакать. Дал волю эго… Но тут же вновь испытал ещё и укол стыда. Стыда за всё, что сделал и не сделал, за всё, что убеждённо ли, бездумно написал и наговорил?
Сколько раз намеревался начать с чистого листа в ближайший понедельник, но понедельник за понедельником исчезали в прошлом, а так и не начал жить по-другому: тему судьбы не переменить.
Спохватился… Итоговая расплата за то, что высокомерно ставил своё увлечение искусством впереди жизни? И конечно, заслонялся искусством от жизни-смерти, использовал его как щит: натуральная жизнь обращается в тлен, тогда как эфемерности искусства – вечны; великие художники и писатели и вовсе считали подлинной реальностью лишь самое искусство.
Ну да: «искусство сильней природы», и прочая, и прочая в том же духе.
Великие художники, писатели… наивно-выспренние их манифесты… И он, паразитирующий на чужом творчестве фантазёр-щелкопёр, он, не пожелавший подрезать себе крылышки, туда же?
Да, да, туда же: в зазор между сущим и постигаемым врывалось воображение, он фантазировал и фантазиями своими решительно менял картину давно известного. Да, вспомнил, ведь и в раннем детстве ещё он привык смотреть на лес за окном сквозь другой лес, морозом нарисованный на стекле, а привычка-то – вторая натура; вот и смотрел сквозь свои фантазии и на обыденность, и, конечно же, на искусство… В утробе его компьютера вынашивалась, а затем – из шелестяще-лёгкого дыхания принтера – рождалась особая, неповторимая – но! – подлинная реальность, никакие аргументы не убедили бы Германтова во вторичности, тем паче – во второсортности своего призвания, хотя он интерпретировал-препарировал чужое творчество. Художник – отвлечёмся от имён, веков, стилей, оценим всего лишь упрощённую методическую модель – стоит себе у мольберта, взволнованно
Конечно, художник, соискатель и открыватель новых гармоний, стоя перед мольбертом, в собственном, заострённом волнением-вдохновением восприятии внешней действительности сталкивался вдруг – будто в первый раз и в последний – с вечно подвижным божьим миром как с хаосом, преодолевал затем хаос на свои страхи и риски, превращал-преображал хаос в свой единственный вариант космоса, а наш уникум-искусствовед, наш мэтр-концептуалист, соглядатай тайных творческих импульсов, вроде бы приходил на готовенькое… Однако не всё так плоско; не страдая от скромности, Германтов выстраивал впечатляющие взаимосвязи условных, вроде как стоящих за спинами друг за дружкою ключевых для развития искусства фигур и пульсирующих преобразований хаоса в космос, космоса в хаос, снова – хаоса в космос… преобразований, которые замыкают в вечный поисковый круговорот творческие усилия Бога-создателя, Художника и, наконец, Истолкователя-интерпретатора; то есть о себе и немаловажной роли своей истолкователь-интерпретатор Германтов, понятное дело, не забывал; поскольку цепочка символических фигур, творящих-транслирующих самое искусство, и непрестанно его же преображающих, замыкалась в круг, то ситуативно получалось, что и сам Бог, небесный наш Бог-творец, на очередной стадии круговых преобразований хаоса в космос вполне мог очутиться за германтовской спиной.
Короче, космос никому не дано было присвоить или, пуще того – закрыть; само же искусство, воплотившее и продолжающее воплощать во всём корпусе произведений своих – старых ли, новых – многовариантный космос, никогда, повторим, для Германтова не застывало, он ведь воспринимал искусство как околдовывающий, прекрасный, меняющийся в наших ищущих глазах мир.
Ну а сам он, профессор Германтов, он же, напомним, ЮМ, добровольно – но не без оглядки на выпавший ему жребий! – подключённый к этому возвышенному метаморфизму, был во власти странных притяжений-отталкиваний…
Да, он ощущал, конечно, внутренний дуализм, порой болезненно ощущал, но человек творческий всё же давненько победил в нём человека обыденного; он использовал искусство как щит, да, благодаря искусству интуитивно отстранялся не только от плакучих мыслей о смерти, на его глазах косившей родных, знакомых, но и от своенравия самой жизни, бьющей наотмашь и опрокидывающей, пленяющей, опутывающей, как ядовитыми лианами, связями и привязанностями. Не доверялся страстям, довольствуясь пунктиром влюблённостей, которые сулили лишь краткие, зато житейски безопасные взлёты освобождения; избегал любви, да, избегал, опасался мук и подвохов чувств, спонтанно слепых поступков, тех, последствия коих и приблизительно нельзя было просчитать. Он не желал, да и не смог бы, наверное, если бы и пожелал, отдаваться всецело страсти, терять голову от любви; в решающую минуту, готовый будто бы сжечь мосты, сам себя он хватал за фалды. Такой вот тревожно сомневающийся, по-научному, психастенический был у него характер; делая первый шаг навстречу любви, он умудрялся не забывать о путях отхода, а усложнённые цепочки мыслей-остережений удушали мечту, обескровливали живое чувство…
– Ты ни горячий, ни холодный, Юра, ты какой-то прохладно-тёплый, – прижавшись, словно измеряя температуру, шептала Катя. – И ещё ты обтекаемый, тебя ничего не задевает, – с обидой вздыхала; но когда это было!
А уж после Кати – да, да! – никаких обременительных союзов, никаких. Плыл и плыл по течению. Зато в текуче-невнятных, ничем личной свободе не угрожавших, будто бы промежуточных, хотя и волнующе сопровождённых женскими лицами обстоятельствах – Лида, Вера, почувствовал, и сейчас, как если бы, оставаясь прежними, телесно-зримыми в памяти, перевоплотились в глубинные фантомные боли, не покидали его; так-так, внезапно память-паучиха вплетала в паутину прошлых жизненных сюжетов новые, радужно взблескивавшие нити, и внезапно же прорезались и непредсказуемо – самопроизвольно? – закручивались сюжеты идей, да, как-то сами собой прорезались, закручивались! И озарялись вдруг горизонты: встреча с нежданно-непредставимой женщиной заново зачинала и по изменённой траектории запускала жизнь. Но сейчас он спохватывался, отказывая жизненным сюжетам и в толике самостоятельности и самоценности. В который раз он мысленно повторял: влюблённости важны были для него вовсе не сами по себе, влюблённости одаривали вдруг озарениями и, конечно, тонизировали сознание, высвечивали заманчивые идеи и помогали ему находить себя; и что тут новенького? Всё как у поэтов, вдохновляемых на лирические подвиги-откровения встречными ли, попутными, задним числом распределяемыми ушлыми литкритиками по творческим периодам, музами; как у поэтов?