Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Палладио и Веронезе, Андреа Палладио и Паоло Веронезе…
Они не вдохновляли уже, не помогали углублять и развивать проникающие за видимости идеи – предупреждали?
Хуже того – предостерегали.
Вот и лёгкость ушла. Тягостно на излёте духовных сил; а уж как тягостно осознавать истечение своего срока. Да ещё и вдавливает голову в подушку густо клубящийся в спальне сумрак.
Как печально всё, как печально и безутешно… Замаячил финиш, а горестные мысли, будто замурованные, только кругами ходят вокруг да около.
И никого – никого! – нет уже рядом с ним.
Кому, кому достанется большая квартира на Петербургской-Петроградской стороне, редкие ценные книги, рукописи?
Неужели Игорю?
Кому же ещё…
На лучшей половине кафедры – Аля, лаборантка с улыбкой Джоконды и хроническим, на грани гайморита, насморком, год за годом с треском проваливавшая вступительные экзамены в Академию, а также смотрящие ему в рот и, похоже, тайно влюблённые в него бесцветные ассистентки и аспирантки – Германтова называли не только ЮМом, но и – за глаза – одиноким волком; ну да, Вера тоже ведь была аспиранткой, хотя… обесцветить Веру язык бы не повернулся! Вспомнил дурацкую, со смешочками и прибауточками, игру в фанты на кафедральной пирушке накануне Восьмого марта, когда Вере выпало прочесть стихотворение наизусть. Как жарко засияли её глаза, как разрумянивалась она, читая: «Я кончился, а ты жива. И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу…» Она будто бы тогда читала с вызовом, от его имени – он будто бы из небытия уже обращался к ней: я кончился, а ты жива…
Давно это было, а сердце опомнилось, заметалось, аритмично заколотилось.
Сколько же лет с того марта до нынешнего марта прошло?
Любопытно, что с Верой сейчас?
Где она, с кем?
На худшей половине кафедры ни единодушие, ни тем более благодушие во взглядах на Германтова-ЮМа,
Но пока хватит о внешнем виде, поведенческом сходстве с экзотично-особенными пернатыми, о футлярах и масках, жестах.
Тем более что зазвучал подспудный мотив.
У Германтова, и впрямь смахивавшего по внутренней конституции своей на одинокого волка, пусть и изрядно сточившего свои зубы, не оставалось, если не считать иностранца Игоря, близких родственников, а он до сих пор малодушно отгонял мысли о завещании, как если бы намеревался жить вечно. Органика одиночества, однако, уже не могла защитить от наплывов горечи. «Сам виноват в этом гнетущем чувстве потерянности, – нашёптывал себе, – сам» Высвободившись из социальных связей – не участвовал, не состоял, не подчинялся, не подхалимничал и прочая – рвал, походя, и бытовые путы, замыкался, чтобы жить по-своему, разумеется, ради достижения самых высоких целей. Переоценивал исключительность своего «я», своего высокого назначения и личной своей свободы, якобы гарантировавшей ему свободу думать и писать так, как не дано никому другому, и вот – додумался-дописался: один, совсем один, финишировал в пустоте, и чем искупить теперь собственную вину в том, что энергия заблуждений, как ни устремлялся вперёд и вверх, предательски иссякала, а пустота делалась неодолимой? Поздно. Одинокий тихий финиш никого на земле уже не мог затронуть, даже на трёхкомнатную квартиру никто не покушался. Сам виноват: сам ведь хотел не хотел ребёнка – теперь уже смутные давние желания-опасения не прояснить, – а получилось-то так, что Катя сделала аборт. Ещё Анюта-провидица желала ему соответствовать высокому плану-предначертанию. «Понимаешь, Платон полагал, что душа тянет жребий и, вытянув, вселяется в новорождённое тело, после чего человек всю свою жизнь, зачастую даже не сознавая того, действует по предначертанию», – ну да, Анюта, желая ему оправдать в полной мере высокое своё назначение, будучи, как могло казаться, тайно посвящённой в программу, которая выпала по жребию его душе, тем не менее, остерегала. «Будь самим собой и сам по себе, доверяйся путеводной своей звезде, иначе не мужчиной будешь, а тряпкой, только при этом, Юрочка, покрепче держись за жизнь, но не застёгивайся на все пуговицы и не будь, прошу тебя, законченным эгоцентриком. И учти, Юрочка, – Анюта общалась с ним, первоклашкой, как со взрослым и умным, – учти, зло, – убеждала, – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально, поэтому и противостоим мы, каждый поодиночке, на свой страх и риск, целому миру». Он, однако, пренебрегал противоречивыми советами, заранее пожалев себя, всё своё добро при себе держал – убоялся плача по ночам, запаха мокрых пелёнок, слюняво-сопливых детских болезней, предпочёл созерцание собственного пупка… И к чему, к скольким горестным неожиданностям примитивный эгоизм затем привёл? Судьба не побаловала простыми сюжетами. Хотя в завязках сюжетов была к нему, не успевшему ещё нагрешить, вполне благосклонна, казалось, учитывала поначалу небесное заступничество Анюты, Сони – судьба хранила, и он, чуя защиту свыше, покорялся как безбедно-текучей плавности повседневности, так и своенравию нежданных порывов ветра времени, не рыпался, когда случался поворот или испытующе приближались – поморщился от романтического клише – пенные буруны порогов, и как же везло ему! Что бы ни случалось с ним, какое бы горе ни сваливалось на него, а поток дней выносил туда, куда по воле выпавшего жребия устремлялась его душа. Именно так: интуитивно подчиняясь предначертанию жребия, он, максималист в духовных своих запросах, во внутренней жизни, активный и амбициозный прежде всего за письменным столом, плыл себе и плыл по бытийно-бытовому течению; пристало ли ему в своей вполне удачливой юности опасаться подвохов будущего? Да, отец таинственно исчез тогда, когда по милости НКВД исчезали многие, возможно, что был убит. Да, мама поспешно вышла за другого, но вопреки классической, с психическими травмами и, хуже того, явлениями призрака-отца интриге маму и отчима, в коварстве шекспировских героев не заподозренных, он искренне любил и не мучился вопросом: отравила ли мама папу? Не выпало ему никаких драматично-фрейдистских вывихов и истерик; к тому же мама и второй её муж рано умерли, Германтов, если и были бы к тому все горькие предпосылки, не успевал при их недолгой совместной жизни вырасти в Гамлета; как ни странно, тень отца Гамлета была, а самого Гамлета – не было? Или всё-таки Гамлет был, хотя и престранный? Шанский, даритель прозвищ-оксюморонов, ведь не только красного словца ради называл юного Германтова самоуверенным Гамлетом… Но если был, какой-никакой, а всё же был Гамлет, то и была у него, согласно ролевой схеме вечного сюжета, возлюбленная…
Была, была…
Он похолодел от схематичного сходства финала Катиной судьбы и…
И его судьба, выходит, вмонтирована в какой-то общий узор: он зависим и уязвим, а его собственная Судьба, пока что незавершённая, вкрадчиво поигрывая случайностями, выкладывает из событий и лиц пазл его жизни?
Да, и с Катей поначалу всё у него складывалось гладко, по сути просто, без бытовых заусениц, досадных притираний характеров, и, главное, ясно: из сонма радостных мелочей компоновался счастливый калейдоскоп – золотистые, резко и горячо темневшие к лету веснушки у переносицы, на скулах и на плечах, нежная и светлая, будто бы прозрачная кожа; вздрогнул, ощутив наново лёгкое прикосновение к Катиной щеке, медовый запах её волос, выбившихся
Сердцебиение затихало.
Казалось, и вороны угомонились.
И – приподнял голову над подушкой – трамвайные колёса не перестукивали, вода не капала?
И куда-то катились, катились тем временем, сталкиваясь и расходясь, чуткие к импульсам-командам случайностей колёса судеб.
Попытался представить себе земной шар, густо иссечённый кривыми бессчётными колеями; выделится ли хоть чем-то в многовековых переплетениях планетарных следов его прихотливая колея…
В тишине ему послышались свербящие звуки: робкое собирание из волн-частиц рождающейся мелодии какой-то незнакомой ему музыкальной темы. Ну да, невесело подмигнул себе Германтов, как если бы уже стоял перед зеркалом, тема судьбы в симфонии поначалу звучит потаённо, чтобы затем, под конец… Ну да, всё, что с ним должно было случиться, уже случилось – чего бояться? Оставалась самая малость… А струны-нервы натянуты, и ему, словно ребёнку в темноте, страшно.
Явь бывает пострашнее страшного сна… невесть какое открытие.
Мысль вильнула, устало кинула спасательный круг: одиночество как средство самозащиты и само-то по себе надёжнее, чем толстокожесть и заскорузлость. Зачем ему эти обиходные аналоги бронежилета? Он ведь давно ни с кем не сближался, замыкался в себе; что ж, одиночество вполне может оградить от случайных контактов, по крайней мере, он сейчас, худо-бедно, отключён от бед и треволнений других людей, которых, как водится, подстерегают свои болезни, несчастья и бытовые неурядицы, свои случайности; он относительно независим, хоть какой-то плюс. Да, он ни от кого уже не зависит. Да, никто не утешит, никто ему не поможет, но и он ведь ни за кого не отвечает, к тому же никого не изводит своими комплексами. Ну да, спасибо за внимание, – как сникающий автомат, говорит он, дочитав лекцию, – все свободны; а уж как сам он теперь свободен… И вокруг – пустошь, словно глобальный аноним-террорист подорвал беззвучно вакуумную бомбу.
Зачем, куда?
Из пустого – в порожнее?
Две привычно сомкнутые картины – жизни самой и сознания как её зыбкого отражателя – необратимо уже расщеплены на бессвязные частности, «порядки вещей» распались на элементы, которые произвольно перекомпоновываются, общие цели и ориентиры утеряны, а гробовая тишина в ответ на новые больные вопросы – высшая форма политкорректности.
И куда же ветры во всемирном-то масштабе подули? Куда все мы, верующие и атеисты, дети задышавшей на ладан христианской цивилизации, подгоняемые ими, ветрами теми, прогрессивно и покорно катимся? И почему нарастает угрюмый соблазн во всём том, что недавно ещё характеризовало воодушевлявший всех нас прогресс, усматривать жестокие симптомы деградации? Ну да, книга бумажная, как заметил ещё Гюго, убивала зодчество как книгу каменную, но ныне-то уже электронные массмедиа добивают, как долдонят так называемые эксперты, книгопечатание, а Интернет разделывается, как с управляемым так и наглеюще неуправляемым телевидением… Туда ему и дорога, телевидению во всех его разновидностях, на тот свет? Ну да, загребуще-подминающий прогресс – всё прогрессивнее, ну да, этапы большого пути-прогресса предъявляются как череда мокрых дел: путь цивилизации – путь убийств, в прицеле всегда – культура, а общекультурные потери щемят, как потери сугубо личные.
Зарылся лицом в подушку.
Так-так: эсэмэски, отменяющие надобность в живой речи, рубленое косноязычие Твиттера; бедная людоедка Эллочка завистливо ворочается в гробу – так отстала.
Проще и короче, проще и короче! – новый девиз, ибо только непрерывным упрощением-сокращением гарантируется непрерывное ускорение.
Так-так-так: всего лишь всё повторяется на кругах своих? Восходит солнце, заходит солнце и прочая, и прочая. Да, ещё лет сорок назад Шанский на какой-то пьянке в своей котельной, казалось, с немалым на то основанием, предложил простую и красивую формулу поступательных перемен-повторов: каждым поколением оплакивается вырубка во имя прогресса «своего» вишнёвого сада. Но теперь-то электронный топор дровосека-цивилизатора так технологично и с таким ускорением застучал, что…
«Двадцатый век… ещё бездомней».
А что же сказал бы поэт о веке двадцать первом, – ещё и ещё бездомней? Это, как ныне выражаются, тренд?
Однако давно, очень давно, готовились ускоренные безликие безобразия, разомкнувшие, как кажется теперь, вечный круг.
Один философ с больной душой, прозрев под напором вроде бы незаметных для здорового большинства перемен, ещё века полтора назад возвестил: Бог умер. Затем, уже в ускорявшиеся без руля с ветрилами времена, под конец двадцатого века, другой философ от кошмаров века на миг опомнился и, подводя промежуточные итоги якобы возносящего нас всё выше, к свету, и инерционно превозносящего себя просветительства, всем нам оптимизма добавил: Человек умер. Ну да, чем ему, Человеку с заглавной буквы, взлелеянному, как возвышенный гомункулос, просветителями, было воодушевляться в нынешнюю эпоху – нормативной тягой к комфорту, усреднённым материальным благополучием? Знакомствами в социальных сетях? Псевдосенсациями? Пережёвыванием информационной жвачки? И что ему, Человеку, не сморгнув, надлежало теперь отстаивать? мир, который фантастически быстро загромождается «кнопочной» пустотой? За что ему, Человеку, просветлённому и оптимистично-возвышенному по изначально-мифическому назначению своему, было теперь идти каждый день на бой? Не за что, поскольку идеалы обесценились-улетучились, а так называемых гражданских прав-свобод, декларативно готовых подменять каждому обывателю-потребителю внутреннюю свободу, теперь – от пуза; вот его, индивидуального, отдельного Человека, и вынесло из времени победивших масс – где ныне бал правит сытый автоматизированный охлос, уважительно названный средним классом, – само время; вынесло воровато-тихо, без рыданий скрипок, ногами вперёд… Вечная память.