Герои Пушкина
Шрифт:
Народ
Венец за ним! он царь! он согласился!
Борис наш царь! да здравствует Борис!
Ирония обжигающая. Из тронного зала Карамзину чудится, что народ действительно охвачен священным безумием и бросает невинных младенцев, словно изображая жертвоприношение. Пушкину, однако, видна другая картина:
Баба (с ребенком)
Ну, что ж? Как надо плакать,
Так и затих! вот я тебя! вот бука!
Плачь, баловень!
(Бросает
Ну, то-то же.
Всю меру пушкинской язвительности можно оценить, лишь опознав в реплике этой не слишком чадолюбивой женщины — «Агу, не плачь, не плачь; вот бука, бука / Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь!» — автоцитату из богохульных «сказок», написанных в форме французских сатирических рождественских куплетов — «No"el» (1818):
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.
Спаситель громко плачет,
За ним и весь народ.
<…>
«Не плачь, дитя, не плачь, суд
а
рь,
Вот бука, бука — русский царь!»
Смешно, когда баба из средневековой толпы цитирует неподцензурные стихи преддекабристской эпохи; двусмысленны гавриилиадские параллели, при этом возникающие; злоязычны намеки на современность, над которыми будет «ржать и биться» узкий круг «своих», допущенных до непечатного слоя пушкинского творчества… Но главное не в этом. Главное — в том, кому отведена малоприятная роль «буки»; главное — в народе и в его царе.
В стихах 1818 г. плачущий народ ждет от «буки» сказочку, которой все равно не поверит; в сцене 25-го года народ сам, своими слезами, своим фальшивым плачем пролагает «буке» дорогу к трону. И, значит, совершает соучастие через равнодушие в делах безбожной власти.
Эта сцена будет зеркально отражена в финальных эпизодах трагедии, изображающих воцарение Димитрия. Вот Григорий Пушкин идет к Лобному месту, окруженный народом. Первая же реплика этого самого народа —
Царевич нам боярина послал.
Послушаем, что скажет нам боярин, —
заставляет вспомнить перешептывание мужиков на Девичьем поле: «<…> то ведают бояре. / Не нам чета». И, значит, ремарка «Шум народный», венчающая политическую проповедь адепта новой власти, — тоже обильно пропитана иронией. Та самая сила, которой поставляются земные владыки и которой они «сильны», — народ — вновь отрекается от своего права вершить собственную судьбу и становится силой — слепой. Вновь то, что летописец (и следующий летописцу Карамзин) именует «мнением народным», на пушкинскую поверку оказывается не более чем шумом, а точнее сказать — просто многократно усиленным и озвученным мнением боярина.
Что ж толковать? Боярин правду молвил.
Да здравствует Димитрий, наш отец!
Только если прежде, в годуновские времена, равнодушие было пассивным, то ныне оно оборачивается порывом разрушительной
И только в самой последней сцене — «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» — возникает какой-то слабый намек на возможность появления гражданственности на Руси. Он заключен в разговоре двух людей из народа под окном плененных Ксении и Федора.
Один из народа
Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке.
Другой
Есть о ком жалеть? Проклятое племя!
Первый
Отец был злодей, а детки невинны.
Другой
Яблоко от яблони недалеко падает.
Здесь не бросают младенцев оземь, не вяжут и не топят «Борисовых щенков»; здесь человек из толпы впервые проявляет сочувствие к детям — не показное, а сердечное; здесь не слюнят глаза, а готовы заплакать настоящими слезами; здесь впервые затевается спор между людьми из народа, обнаруживается разногласие, не сходятся (и вообще проявляются) точки зрения. А где разногласия и спор, там нет места равнодушию, там зарождается личное мнение, которое может стать (а может и не стать; недаром спор прерван репликой Ксении: «Братец, братец, кажется, к нам бояре идут») основой мнения народного. И — между прочим — моральной основой самой власти, которой ныне принадлежит всё, но которая не принадлежит сама себе.
Автор и герой. При этом А. С. Пушкин относится к своему Лжедимитрию принципиально иначе, чем к Борису. Последнего он рисует одной краской и судит по новоевропейским, посленаполеоновским законам легитимности. Первому сообщает динамизм и противоречивость характера, судит с оглядкой на величественно-самозваный опыт Наполеона и русские народно-религиозные представления об «истинном царе» (подробнее см. ст.: «Борис Годунов»). Именно поэтому Лжедимитрий всякий раз именуется в ремарках по-разному. То — Григорием, то — Самозванцем, то — Лжедимитрием; но дважды автор называет своего героя Димитрием без унизительной приставки «лже», как бы удивленно признавая возможность преображения беглого инока Отрепьева в «настоящего» царевича.
В первый раз эта «обмолвка» происходит в сцене у фонтана, когда герой внезапно исполняется истинно царским духом и восклицает: «Тень Грозного меня усыновила, / Димитрием из гроба нарекла /<…>/ Царевич я. <…>». Второй — после битвы близ Новгород-Северского, когда победитель по-царски великодушно и милостиво приказывает трубить отбой и щадить русскую кровь.
ПИМЕН
ПИМЕН — монах-летописец, персонаж, в своем монологе задающий точку зрения вечности, без которой высокая трагедия невозможна; носитель позиции, независимой ни от власти, ни от толпы. Связан с образом «идеального» летописца Авраамия Палицына из 10—11-го томов «Истории государства Российского» H. М. Карамзина; в какой-то мере — и с «культурной маской» самого Карамзина.