Гёте. Жизнь и творчество. Т. 2. Итог жизни
Шрифт:
С убежденностью, своеобразно контрастирующей с его бессилием как юриста, бюргер отвечает с позиции супруга и «человека»:
Не с ней одной! Желая оградить Нас от мирской, вседневной суеты, На пристань нам всевышний указал, Лишь в доме, где спокойно правит муж, Бытует мир, который ты напрасно Искала бы в далекой стороне. (5, 388)Брак рисуется как гуманная идиллия, как счастье «среднего сословья» (5, 375), мир которого обозначен как «заповедный круг», куда «нет доступа» «ни зависти, ни гнусному коварству, / Ни клевете, ни буйным схваткам партий» (5, 389). За этот мир, будто бы свободный от своевластья, судья может поручиться, и в нем видит спасение для Евгении, ибо достоинство мира определяется исключительно частной, личной инициативой бюргера.
Муж в бюргерской семье — «король и бог» (5, 389). Так, судья может обещать, что «никогда / Ей в помощи, в поддержке не откажут» (5, 386). В словах судьи, превозносящего власть главы
Редко где Гёте описывал патриархальный уклад бюргерской семьи так зло и так безжалостно. Здесь возникает картина, противоположная элегии «Аминт»: там любящий оказывается под угрозой быть задавленным притязаниями возлюбленной. В качестве решения проблемы предлагается только «ум мужской и сердце»; политически, в сфере права, и в частной жизни, в супружестве, судья надеется решать конфликты с помощью гуманного поведения, личной безупречности и чистоты. Как гражданин, оставаясь бессильным перед дворянством, бюргер считает себя всемогущим как частное лицо, как муж в семье: «Как муж и с королем я потягаюсь» (5, 389). Принимая во внимание эту негативную сторону бюргерского брака, можно понять, что значит для Евгении «отречение в браке», на которое она в конце концов отваживается. Свой первоначальный отказ от брака с судьей она мотивировала ограниченностью частной жизни, отрезанностью от общественной жизни круга, в который она вступила бы как жена бюргера, и, кроме того, зависимостью от мужа (5, 393). Она чувствует себя не в силах отказаться от предназначенного ей, дворянке по происхождению, высокого положения и политической — в рамках феодального общества — деятельности и «обратить взор […] к домашнему укладу и семье» (5, 375). От этой принципиально негативной оценки счастья «среднего сословья», бытующего в «узком круге», Евгения не отрешается и позднее. Еще монаху она говорит, что брак лишил бы ее «высокой доли» (5, 409). В конце концов она все же вынуждена отказаться от высоких притязаний, чтобы уберечь себя для будущего.
По-прежнему остается непростым решение вопроса, какие политические перспективы открывает эта драма, в которой поэт задумывал поэтически «овладеть» Французской революцией в ее «причинах и следствиях». Поскольку трилогия осталась незавершенной, возможны только приблизительные толкования. Как раз в заключительных сценах Евгения осознает свой долг, к которому ее обязывает происхождение и принадлежность к высшей знати, — долг вступиться за «отечество», то есть за то, что с точки зрения части дворянства является «добром для отечества» (5, 329). Брак с судьей она рассматривает как средство для достижения этой цели: «Он будет / Хранить меня, как чистый талисман» (5, 413). Дворянка, преследуемая представителями ее же сословия, хочет переждать лихолетье, смутное время с шаткой властью короля и раздорами придворной знати, в браке с бюргером, чтобы потом, когда восстановится твердый сословно-государственный порядок, она, «уцелевшая» (5, 473), могла исполнить данное ею на словах и письменно (в сонете, посвященном королю, — 5, 346) обещание с преданностью служить своему государю. То, что бюргеру в этом политическом строе отведено только скромное, зависимое от милостей дворянства место, видно из заключительного диалога между Евгенией и судьей. Бюргер говорит языком «сердца» о браке и любви:
Сочту за благо Жить близ тебя, тобою любоваться, Служить тебе. Пусть назначает сердце Твое условье нашего союза. (5, 414)Для Евгении неприемлем брак с бюргером на основе чувства любви; она запрещает себе на первое время всякие встречи с супругом:
Отправь меня с слугой надежным в глушь И там на срок меня похорони […]. (5, 414)Таким образом, о равноправном союзе дворянства и бюргерства, который наметился было в финале, не может быть и речи. Несомненно, что речь идет о сохранении сословного порядка — разумеется, с нравственно возрожденным, готовым к реформам дворянством, видящим свой долг в служении отечеству. О расширении прав и участии в общественной жизни третьего сословия ничего не говорится; активно действующее бюргерство здесь не выводится. В политической жизни бюргер не играет никакой роли. Судья выступает чуть ли не как deus ex machina, [51] чтобы помочь выжить в трудные годы дворянству — лучшей его части. Даже и на гуманность бюргера падает бледный свет: лишь в ограниченной сфере частной жизни может она проявиться, да и то весьма противоречиво. Значение, отведенное бюргеру в драме «Внебрачная дочь», совпадает с высказыванием поэта, которое Эккерман датировал в своих «Разговорах с Гёте» 18 января 1827 года: «Странная это штука со свободой — ее не трудно достигнуть тому, кто знает себя и умеет себя ограничивать. А на что, спрашивается, нам избыток свободы, которую мы не можем использовать […] Человеку хватает той свободы, которая позволяет ему вести нормальную
51
Бог из машины (лат.). — драматургический прием, использовавшийся в античной трагедии, когда запутанная интрига получала неожиданное разрешение вмешательством бога, появлявшегося на сцене с помощью машины. Искусственная, неправдоподобная развязка драматического произведения.
И все же на пьесу падают отблески обозначившихся тенденций развития. В грандиозной картине крушения, которую рисует монах, заключена прозорливая догадка, предвосхищение будущих общественных процессов. Возвратившись от «диких племен» (5, 410), монах характеризует общество, в котором живут Евгения и судья, как «мерзость запустенья», где царствует «утонченный блуд в стогнах града» и «преступный разгул себялюбья» (5, 410). Он набрасывает полную ужаса картину будущего, каким оно предстает его воображению:
Когда я прохожу в дневное время Неспешно по роскошным площадям, Гляжу на башни грозные, на храмы Священные, на мачты кораблей, Стоящих на причале в людном порте, Мне кажется: все это на века Построено и пригнано. И толпы, Снующие в трудолюбивом рвенье, Мне представляются все тем же людом, Незыблемо в бессчетных обновленьях Хранящим свой, нам всем знакомый лик. Но только в час полуночный в моем Сознании встает виденье града, Как тут же вихри подымают вой, Земля дрожит, шатаются твердыни, Каменья падают из прочных стен. И в крошево, в зыбучий прах времен Распался город. Те, что уцелели, Взбираются на вновь возникший холм, И под любой развалиной — мертвец. Стихию обуздать невмоготу Согбенной, обезлюдевшей стране, И хляби, набегая вновь и вновь, Песком и илом засыпают бухту! (5, 411)Нас не оставляет впечатление того, что Гёте, в то время как писал эти слова, думал о страшном землетрясении в Лиссабоне в 1755 году, которое навсегда осталось в его сознании как зловещее предзнаменование. Воображаемую монахом картину можно наложить на многие катастрофы, включая и ту, которой угрожает человечеству ядерная война. Несомненно, страшное пророчество тотально относится как к миру забывшего свой долг дворянства, так и к кругам, в которых живет и действует бюргер-судья. И все же читатель может и должен определить сущность этого пророчества и в более конкретном социально-историческом плане. Здесь обнаруживается критика буржуазной экономики.
Взгляд монаха (а вместе с ним и читателя) останавливается на гавани, центре бюргерской деятельности, «людном порте» со стоящими на причале кораблями (5, 411); затем монах обращает свой взгляд на «толпы, снующие в трудолюбивом рвенье», которые ему представляются людом, «незыблемо в бессчетных обновленьях / Хранящим свой, нам всем знакомый лик». Судя по всему, это высказывание монаха должно относиться к круговороту товаров; обозначив этим сущность нарождающихся буржуазных отношений, вытесняющих свободное хозяйство, монах, который представлен незнакомцем в собственной цивилизации, рисует затем картину — «виденье», встающее в его сознании в «полуночный час», — гибели страны. Если вначале на это «бессчетное обновление» одного и того же «знакомого лика» падает еще светлый луч похвалы бюргерского «трудолюбивого рвенья», то теперь оно предстает в мрачном образе живущего по своим законам мира, не останавливающегося перед уничтожением тех, кто приводит его в движение. Это понимается как предчувствие противоречивости расширяющегося товарооборота: производство общественных благ происходит в условиях примата экономики, примата меновой стоимости над потребительской стоимостью, что приводит к обособленному беспрерывному обновленью одного и того же. Эта противоречивость находит отражение и в других поздних драмах Гёте, в образе Прометея в «Пандоре», в судьбе Филемона и Бавкиды во второй части «Фауста». Максима секретаря «и что полезно нам, для нас закон» (5, 342), в сущности, не отличается от логики товарообмена, каким его видит монах. В стороне от этого только судья — в силу своей гуманности, гуманности смирившегося перед властью законов бюргера.
Так трагедия «Внебрачная дочь» пронизана опасениями за общество, в котором автор разглядел и предугадал действующие в нем разрушительные силы, — общество, из которого изгнана Евгения и для которого автор не видит иного исцеления, кроме как восстановления прежнего порядка на основе свежего, обновленного духа, когда бы надежды и чаяния «высокородной» могли осуществиться: может быть, с помощью народа, на который Евгения однажды, раздумывая, осторожно обратила со смутной надеждой взор:
Там, в городе, я жизни жду от жизни, Там, где народ довольствуется малым, Где сердце каждого из горожан Открыто сострадательной любви. (5, 395)