Гёте. Жизнь и творчество. Т. 2. Итог жизни
Шрифт:
Признавать и по достоинству ценить особенное и своеобразное, но при этом не замыкаться в его рамках и им не ограничиваться, добиваясь плодотворного сотрудничества в широком масштабе, — эти принципы Гёте отстаивал применительно к национальной литературе и к обширному комплексу всемирной литературы. Немцам же он настоятельно желал отрешиться от своей порой закоснелой узости и самолюбования. Как часто, о чем свидетельствует книга Эккермана, старый поэт посмеивался над поведением своих молодых соотечественников! Но он же решительно подчеркивал, что немцы с давних пор способствовали взаимному обмену между народами всем «истинно достойным» и ознакомлению с ним всего человечества («Немецкие романтические истории»).
Размышления Гёте над очерченным выше комплексом вопросов, должно быть, в большей мере стимулировались тем обстоятельством, что в ту пору он сам уже был признан представительной фигурой во всемирно-литературном масштабе. Его книги переводились на другие языки, сам же он, читая и рецензируя произведения мировой литературы, участвовал в духовном обмене между народами, и его суждениям придавалось большое значение, даже в тех случаях, когда он ограничивался лаконичными высказываниями. Но все-таки, со своими идеями, планами и надеждами,
Старый Гёте рад был способствовать международным связям, расцвету мировой культуры, преодолению провинциального субъективизма: «Из того только и сможет наконец возникнуть всеобщая мировая литература, что нации узнают особенности и условия всех других народов, а стало быть, смогут их сопоставить, и каждый народ неминуемо найдет у других и приемлемое, и отталкивающее, и достойное подражания, и неприемлемое для себя» (из проекта рецензии на «Жизнь Шиллера» Томаса Карлейля).
В те же годы, трудясь над окончательной редакцией «Годов странствий Вильгельма Мейстера», Гёте употреблял также понятие «всемирного благочестия», но не в смысле какой-либо охватывающей весь мир религии, а для обозначения деятельности, распространяющейся на весь мир, не замыкающейся в рамках отечественного. «Мы должны выработать для себя понятие всемирного благочестия, распространить на всю практическую сферу наши истинно человеческие воззрения и не только содействовать нашим ближним, но и объять все человечество» — такие слова вложил поэт в уста своего аббата, переписывавшегося с Вильгельмом Мейстером (8, 213).
Даже в самые преклонные годы Гёте внимательно читал европейские журналы, ставшие посредниками мировой литературы, например итальянский «Эко», французские «Ля ревю Франсез», «Тан» и «Глоб». 9 ноября 1829 года поэт писал Цельтеру: ««Глоб», «Ревю Франсез» и вот уже три недели как еще и «Тан» вводят меня в духовный круг, который я тщетно стал бы искать в Германии». Несравненно больше немецких писателей Гёте интересовали европейские авторы: в обширном контексте мировой литературы мельчали иные конфликты, в рамках национальной литературы представлявшиеся столь важными. В письме к Буассере 12 октября 1827 года поэт подчеркивал, что всемирная литература возникает при том главном условии, «если распри, проявляющиеся внутри одной какой-либо нации, уравновешиваются благодаря оценке и суждению других наций». Еще в 1820 году, следя за спорами «классиков» с «романтиками» в Италии, Гёте выказывал тонкое понимание доводов обеих сторон, возражая против легкомысленно-упрощающего подхода, сводящегося к наклеиванию всевозможных ярлыков. Необходимо учесть, говорил он, что упрямое, косное цепляние за старое провоцирует охоту к новизне, столь высоко ценимой современниками. Раздоры между «классиками» и «романтиками» покажутся несущественными, если обратиться непосредственно к самим произведениям писателей и проверить их художественное качество («Ожесточенная борьба классиков и романтиков в Италии»). Похвалы поэта удостоился Алессандро Мандзони, стяжавший славу «практического романтика»: его «Священные гимны» впечатляют своим «наивным содержанием» и «известной дерзостью духа», писал поэт. А беседуя 17 октября 1828 года с Эккерманом, Гёте воскликнул: «К чему весь этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим» (Эккерман, 577). Только нацеленность поэта на расцвет всемирной литературы могла породить подобное высказывание, ведь Гёте не снимал своих возражений против романтических тенденций в немецкой культуре, которые в свое время осудил как искусство ханжествующее, предающееся бессодержательным фантазиям. Одно из произведений того же Мандзони, которого в Италии считали безусловным представителем «антиклассицизма», Гёте наградил почетным эпитетом «классического», а в 1827 году своими рецензиями, задуманными как введение к собранию сочинений этого итальянского писателя, способствовал утверждению его всемирной славы. (Об известном романе этого автора — «Обрученные» — Гёте не высказывался публично, но признался в письме от 11 ноября 1827 года Буассере, что роман этот поистине представляется ему «эпохальным».) Никакому другому европейскому романтику Гёте не жаловал звание «классика». Но тут, обстоятельно представляя читателю трагедию «Граф Карманьола» в рецензии 1820–1821 гг., Гёте с одобрением отмечал, что «ни слова лишнего, ни слова упущенного в этой пьесе не нашел». И заключал: «Мужская серьезность и четкость всегда идут у него рука об руку, и потому мы вполне можем назвать эту его работу классической». Оценить достоинства итальянского автора поэту отчасти было легко потому, что в итальянской литературе никогда не существовало угрозы полного отрыва от духа классической древности, ведь даже католицизм представал в своем литературном воплощении живой развитой традицией, а не сентиментальной экзальтацией, как у новообращенных немецких писателей. Так, «Священные гимны» Гёте оценил как произведение истинного «христианина без лишней экзальтации, нечто римско-католическое без ханжества». Характерно, что поэт, сосредоточив свое внимание на самой пьесе Мандзони и не считаясь с суждениями и классификационными потугами предшествующих критиков, как раз в своей рецензии на трагедию «Граф Карманьола» сформулировал основные принципы литературной критики. Дважды коснулся он этого вопроса, на котором сделал упор и сам Мандзони в предисловии к своей пьесе. Эти гётевские принципы не утратили своего значения и поныне:
«Есть критика разрушительная и есть критика продуктивная. Нет ничего легче критики первого рода — достаточно
Продуктивная же критика дается несравненно труднее. Она спрашивает: какую цель ставил перед собой автор? Разумна и достойна ли эта цель? И насколько удалось ее достигнуть? Если мы ответим на эти вопросы вдумчиво и доброжелательно, мы тем самым поможем автору, который в своих первых работах наверняка уже успел продвинуться вперед и подняться навстречу нашей критике».
Именно средний вопрос из трех приведенных выше переносит рецензируемое произведение на испытательный полигон критической мысли, не довольствующейся сочувственным рассмотрением или, быть может, даже слепым приятием предложенного текста, диктуемым безмерным почитанием. Стремясь ответить на этот вопрос, критик пытается установить, в каком — правда, всякий раз нуждающемся в выявлении — смысловом контексте человеческого бытия и его социального качества задумано данное произведение и насколько оно «разумно и достойно» в этой связи.
Гёте был самым поразительным образом заворожен поэзией и личностью английского романтика лорда Байрона. Уже давно относился он скептически ко всякой эксцентричности и экзальтированности и никак не мог разделять страсть к мировой скорби и пессимизму (хотя ему и случалось переживать периоды отчаяния), да и самоупоенное метание по всему свету в сочетании не только с поэтической, но и политической активностью не могло не быть ему чуждо, и все же в Байроне он усматривал и признавал воплощение демонического начала. Британец, во всех отношениях совершенно независимый, абсолютно игнорирующий и мнения, и морализаторские суждения своих соотечественников, был одержим стремлением к самопостижению, неуемной жаждой познания, постоянно заставлявшей его наталкиваться на пределы возможного. Состояния вдохновенной экзальтации сменялись у него приступами отчаяния. Фауст в его устремленности к высшему, как и в его падении, был ему близок; в душе его беспрестанно бродило презрение к человеку, да и ко всему миру. Все препоны, поставленные человеку, хотел он одолеть, а когда решил примкнуть к освободительной борьбе греков против турок, мечтал тем самым слить воедино поэзию с деянием, сопряженным с риском для жизни. Но уже 19 апреля 1824 года он умер в Миссолунги от менингита.
Гёте следил за беспокойной жизнью этого денди — жаждущего подвигов поэта — с восхищенным изумлением; рецензируя его творения, он находил в его «Манфреде» (1817) преображенный фаустовский мотив. «Этот своеобразный талантливый поэт воспринял моего «Фауста» и в состоянии ипохондрии извлек из него особенную пищу. Он использовал мотивы моей трагедии, отвечающие его целям, своеобычно преобразив каждый из них; и именно поэтому я не могу достаточно надивиться его таланту». Правда, он не мог отрицать, «что мы в конце концов начинаем тяготиться мрачным пылом бесконечно глубокого разочарования. Однако наша досада всюду сочетается с восхищением и уважением» (10, 329). «Убив себя, я сам и покараю / себя за грех», [112] — изрекает Манфред в заключительной сцене. Публикуя рецензии и время от времени небольшие переводы, Гёте неустанно играл роль посредника в русле всемирной литературы. Байрон, почти на четыре десятилетия его моложе, был невероятно польщен вниманием Гёте и со своей стороны не раз выражал свое восхищение великим веймарцем в письмах и посвящениях. Британского барда, отправившегося в Грецию, еще в Ливорно в июле 1823 года настигло гётевское стихотворение «Лорду Байрону», содержащее такие строки:
112
Перевод И. Бунина.
Уже на другой год после смерти поэта Гёте сопроводил книгу воспоминаний Томаса Медвина о Байроне статьей «Памяти Байрона». В ней он утверждал, что, в сущности, Байрон — явление непостижимое, «ибо что прикажете сказать о смертном, достоинства которого невозможно исчерпать ни словами, ни рассуждениями?» (10, 361). Но, если говорить всерьез, истинную панихиду по Байрону Гёте инсценировал во 2-й части «Фауста», создав образ Эвфориона и написав плач о его кончине.
Гёте был заворожен тем демоническим, сверхъестественным началом, которое виделось ему в Байроне. Казалось бы, ничего общего нет у байроновской поэзии самоутверждения и вызова, пресыщенности и отрицания с максимами и рефлексиями позднего Гёте. И все же Гёте был захвачен творчеством английского барда. В его поэзии он узнавал — опять же «с мрачным пылом» — дух собственной своей молодости. Должно быть, он тогда уже понимал, что в европейских литературах XIX века прежде всего отложатся следы его «Гёца», его «Вертера» и первой части «Фауста». Да он и не думал отрекаться от своих творений: восхищаясь Байроном, он вновь подтверждал все некогда им созданное и другим оставленное в наследство. Его ободряющее участие в мировом литературном процессе было к тому же со стороны Гёте еще и попыткой деятельно включиться во всемирное литературное содружество. Разумеется, при серьезном отношении к своей посреднической роли личные эстетические критерии уже не могли возводиться в ранг непререкаемой нормы. Гёте отнюдь не закрывал глаза на проблематичность — с его собственной точки зрения — некоторых сторон личности и творчества Байрона и сожалел, что «его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант» (Эккерман, запись от 24 февраля 1825 г.). Гёте считал, что бегство поэта в Грецию и участие в освободительной борьбе греческих патриотов было не добровольным решением, а следствием его «разлада со всем миром». Однако само по себе появление столь могучего поэта, в личности которого «демоническое проявлялось в такой высокой мере» (Эккерман, запись от 8 марта 1831 г.), вызывало у Гёте безусловное восхищение.