Гнев Диониса
Шрифт:
Он притрагивается к шляпе, я киваю головой и решаю, что это иностранец.
Первую минуту в вагоне я всегда чувствую себя не по себе, мне даже не хочется устроиться поудобнее. Я смотрю в окно на мелькающие мимо меня «остатки столицы»: фабричные трубы, заборы, станционные здания — и злюсь — у меня всякое волнение и огорчение переходит в злость. Ведь я и плачу-то только от злости да еще от умиления, как это ни странно.
Если такое мое настроение продолжится до самого моего прибытия к милым родственникам, прощай, мои стратегические планы — я не сумею внушить к себе симпатии. Лицо мое делается ужасно злым
— Танюша, какая ты сейчас некрасивая, А он считает меня чуть не красавицей.
Должно быть, у меня теперь ужасная физиономия — хорошо, что никто не видит. Ах, да, сосед… Я взглядываю на него. Он устроился в углу и читает книгу в желтой обложке. Зрение у меня хорошее — это Бодлер.
От нечего делать я начинаю рассматривать своего спутника.
Ну, конечно, иностранец. Манера одеваться, причесываться — все не русское. Элегантно и просто.
Лицо не правильное, но очень красивое. Прекрасный лоб с выдающейся линией густых бархатных, слегка сходящихся бровей, прямой, тупой, даже как будто немного вздернутый, нос, рот нежный, нижняя губа чуть-чуть короче, а подбородок широкий и сильно выдающийся. Какие удивительные ресницы! Глаза опущены, но они, верно, хороши.
Жаль, что нет камеры, — можно бы было незаметно щелкнуть. Лицо это пригодилось бы для картины.
Сколько ему может быть лет? Эти гладко бритые лица обманчивы, но, наверное, не меньше тридцати. В юности на щеках были ямочки, около глаз легкие морщинки… Наверное, тридцать, а впрочем, может быть, сильно пожил малый.
Экая гущина волос, гладко причесанных и разделенных сбоку ровным пробором. Над лбом одна прядь лежит немного выше. Волосы черные, с красноватым отливом и ужасно блестящие — верно, напомадился. Воображаю, сколько пыли насядет за дорогу.
Переменил положение, закинул ногу на ногу, фигура очень стройная, изящная, совсем юношеская, но рост невысокий. Он моему Зигфриду не достанет, пожалуй, до плеча. Нет, достанет — он кажется немножко выше меня. Какой он может быть национальности? Я бы сказала — южный француз или северный испанец.
Поезд останавливается.
Мой спутник взглядывает в окно, потом на меня, быстро меняет позу и говорит;
— Pardon, madame!
— Не стесняйтесь, пожалуйста, — говорю я по-французски. — Если вы будете стесняться, я не буду чувствовать себя свободно.
«Ну и глаза, — думаю я, — черные, глубокие, огромные».
— Я вижу, — продолжал он смеясь, — что вам хочется лечь. Лягте, курите, если вы курите, и давайте не замечать друг друга.
Он благодарит и улыбается. Какие красивые, немного крупные, зубы. При улыбке заметны ямки на щеках. Ну, улыбнись-ка еще, у тебя это красиво выходит. Но он не улыбается, берет своего Бодлера и усаживается поглубже.
Я опять смотрю в окно и опять начинаю думать о моей миссии, Илья не высказывался, но, очевидно, ему страшно хочется, чтобы я понравилась им.
Я могла составить себе очень туманное понятие об этом семействе по рассказам Ильи и их письмам к нему. Мать овдовела, когда Илья кончал университет. Их было что-то восемь или девять человек детей, но средние дети умерли и осталось двое старших, Илья и Катя, и двое младших. Мать не имела других средств, кроме крошечной пенсии и дома с садом в С. Чтобы поднять на ноги младших детей, они с Катей открыли
Может быть, мой талант художницы?.. Фу, как болит висок… Но мой художественный талант ничего не сделает. Очевидно, им нравятся только тенденциозные сюжеты: умирающая мать, важная барыня, из коляски подающая милостыню оборванной женщине с желто-зелеными детьми. В таких случаях дети всегда верверонез, светлая охра и цинковые белила. Исполнения, изящества колорита они не поймут. Наверное, и мать и дочки говорят фразами из толстых умеренно-либеральных журналов о педагогике, о труде и все в назидательном тоне. Нет! Я, кажется, начинаю их ненавидеть, Не поеду я к ним! Останусь в Москве и вернусь назад. Вот у меня бок болит, висок дергает все сильнее и сильнее. Лучше бы я поехала в Рим. Хотя там летом пропадешь от жары, но ведь меня посылают на юг! В Риме у меня прохладная, чудная мастерская. Я осенью все равно поеду туда кончать мою большую картину, начатую в прошлом году, Поехала бы теперь — и юг бы был, и кончила бы картину, и осенью бы никуда не уехала от Илюши!
— Красивы ли твои сестры? — спросила я раз его. — По карточкам захолустного фотографа трудно судить.
— Ты знаешь, — отвечал он мне, — я их так люблю, что они для меня лучше всех. Кроме тебя, — поправился он.
Ну, значит, уроды! А я так люблю все красивое, изящное.
Я живу будничной жизнью, но у меня есть мое искусство. В нем нет будней, в нем все блеск, все праздник! Оно мне и там поможет, буду писать этюды моря и цветущих деревьев… А «они» будут заглядывать в полотно и говорить;
— Что это вы все пейзажи да цветочки рисуете?
Тогда я им напишу порку в волостном правлении, этюд трех тулупов и пары валенок! Ведь у них… Фу, я опять злюсь! Зачем я несправедлива? «Они», может быть, умные, милые, добрые… Как дергает висок… не надо думать… ай, как больно, как больно!
— Madame souffre [2] ?
Я вздрагиваю. Мой спутник опустил Бодлера и, слегка наклонившись, смотрит на меня.
Господи, да что у него за глаза, какой красивый разрез! В этих глазах что-то вроде детского удивления. Так часто смотрят умные дети на старших, когда не понимают их.
2
Мадам страдает? (фр.).
— Невралгия, — говорю я сквозь зубы. И вдруг меня охватывает нервная дрожь. Вот они нервы! Да хорошо, если нервы, а если это лихорадка, рецидив? Опять долгая болезнь. Нет, уж лучше умереть. Я ложусь, отворачиваюсь к стене и меня трясет мелкой, противной дрожью.
Зачем я уехала от Ильи? Я вернусь, вернусь! Пусть это глупость, ребячество, но ведь я больна, совсем больна у меня все болит — и бок, и голова, и эта дрожь, дрожь.
Мысли путаются, я быстро сажусь и хватаюсь за голову; на мне шляпа, я забыла ее снять, она мне мешает, я хочу сорвать ее, но шпильки зацепились за волосы.