Год чудес
Шрифт:
Летними вечерами, в яблоневом саду, закрыв глаза, я слышу детский лепет, шепот и смех, шуршанье листьев и топот. А по осени вспоминаю Сэма – сильного Сэма Фрита, который как-то схватил меня за талию и усадил на низкую ветку чахлого, узловатого деревца. Мне было всего пятнадцать. «Пойдешь за меня?» – спросил он. И отчего бы не пойти? Жизнь в отцовском доме была безрадостна. Отец любил хмельное больше, чем родных детей, однако это не мешало ему плодить их из года в год. Для мачехи, Эфры, я была прежде всего парой рук, помощницей в заботах о ее малышах. И все же это она встала на мою сторону, это ее слова склонили отца согласиться на брак. Он видел во мне ребенка, а не девицу на выданье. «Разуй глаза, муж мой, и взгляни на нее, – увещевала Эфра. – Во всей деревне ты один на нее не заглядываешься. Пускай лучше сочетается с Фритом, чем сношается с каким-нибудь молодцем, у кого хер тверже, чем характер».
Сэм Фрит
Сэма откапывали четыре дня. Вместо того чтобы отнести тело в наш дом, его сразу потащили к могильщику. Меня не хотели пускать к Сэму, но я не отступалась. Я была твердо намерена исполнить свой последний долг. Элинор Момпельон это знала. «Скажи им, чтобы пустили ее», – мягко обратилась она к священнику. Стоило ей заговорить, и дело было решенное. Она так редко о чем-либо просила. Майкл Момпельон кивнул, и они расступились, эти большие мужчины, пропуская меня к Сэму.
От него и впрямь мало что осталось. Но что осталось, я омыла. Это было два года назад. Сколько тел мне пришлось омыть за эти два года – и тех, кого я любила, и тех, кого едва знала. Но Сэм был первым. Я принесла его любимое мыло, которое, как он говорил, пахло детьми. Бедный тугодум Сэм. Он так и не уразумел, что это дети пахли мылом. Я купала их каждый вечер перед его приходом. В детское мыло я добавляла цветки вереска, и оно получалось куда нежнее того мыла, что я варила для него. Его мыло сплошь состояло из песка и щелока. Иначе корку из засохшей земли и пота не оттереть. Зарывшись усталым лицом в детские волосы, он вдыхал их свежесть. Лишь так он приближался к продуваемым ветрами холмам. В копи на рассвете, обратно после заката. Жизнь во мраке. И смерть тоже.
А теперь вот Майкл моей дорогой Элинор целыми днями сидит во мраке, ставни плотно затворены. А я пытаюсь ему прислуживать, хоть порой и кажется, будто передо мной еще один покойник в длинной процессии мертвецов. Но я все равно это делаю. Делаю ради нее. Я говорю себе, что ради нее. В конце концов, ради кого же еще?
Вечерами, когда я переступаю порог своего дома, меня толстым одеялом окутывает тишина. Из всех одиноких мгновений, какими наполнен мой день, это самое одинокое. Порой, признаться, потребность услышать человеческий голос так сильна, что я, как безумица, принимаюсь бормотать себе под нос. Не по нраву мне это: черта между мной и безумием и без того тоньше паутинки, а я уже видела, что бывает, когда душа пересекает эту черту, вступая в мир ужаса и мрака. Прежде ловкая и бесшумная, теперь я двигаюсь нарочито неуклюже. Топаю ногами. Лязгаю кочергой. А когда хожу за водой, скребу цепочкой от ведра о каменные плиты колодца – уж лучше слушать рваный скрежет, чем удушливую тишину.
Если найдется огарок сальной свечи, я читаю, пока он не догорит. Миссис Момпельон всегда разрешала мне брать огарки из пасторского дома, и, хотя нынче их совсем немного, не знаю, что бы я без них делала. Час, когда я могу затеряться в чужих мыслях, – лучшая передышка от мрачных воспоминаний. Книги я тоже приношу из пасторского дома – миссис Момпельон настоятельно просила брать любую, какая мне приглянется. Когда гаснет свет, ночи
Утренние часы куда милостивее вечерних, полные птичьего пения, куриного квохтанья и простых обещаний, что сулит каждый рассвет. Теперь я держу корову – роскошь, которая была мне не по карману, когда Джейми так требовалось молоко. Я нашла ее прошлой зимой – бедняга изможденно брела по дороге, кожа складками свисала с костлявого зада. В больших глазах было столько пустоты и безнадежности, будто я гляделась в зеркало. Соседский дом стоял заброшенный, окна обвиты плющом, подоконники в серой коросте лишайника. Я отвела корову внутрь, обустроила ей там хлев и всю зиму откармливала ее соседским овсом – его было вдосталь, а мертвым от него все равно никакого проку. Там она и отелилась, в безропотном одиночестве. К моему приходу после отёла прошло часа два – спина и бока у теленка уже обсохли, а за ушами еще было мокро. Я помогла ему сделать первый глоток, сунув пальцы ему в рот и протиснув меж ними ее титьку, прямо на скользкий язык. Взамен – на другой день – я украла у нее немного густого желтого молозива на сладкий пирог для мистера Момпельона и, пока он ел, радовалась, точно мать за сына, представляя, как довольна была бы Элинор. Теперь теленок уже весь лоснится, а телка встречает меня терпеливо-добродушным взглядом карих глаз. Я люблю прижиматься щекой к ее теплому боку и вдыхать ее запах, пока из-под моих пальцев в ведро брызжет пенистое парное молоко. Я отношу молоко в пасторский дом и делаю из него поссет [2] , или сладкое масло, или сливки, которые подаю с ежевикой, – лишь бы кушаньем соблазнился мистер Момпельон. Надоив достаточно для наших скромных надобностей, я отвожу корову на луг. С прошлой зимы она так раздобрела, что того и гляди застрянет в дверях.
2
Поґссет – горячий алкогольный напиток с молоком, сахаром и пряностями.
С ведром в руке я вышла через парадную дверь – утром легче найти в себе силы заговорить со встречным. Деревня наша стоит на склоне плоскогорья Уайт-Пик. Каждый день мы то, согнувшись, бредем в гору, то, раскинув руки в стороны, пытаемся замедлить крутой спуск. Иногда я задумываюсь, каково это – жить в более равнинных краях, где люди ходят прямо, а вдали видна ровная линия горизонта. В нашей деревне даже главная улица идет под уклон, и те, кто стоит в одном ее конце, высятся над теми, кто стоит в другом.
Вся деревня – это тонкая лента построек, разматывающаяся к востоку и западу от церкви. Там и сям от главной улицы ответвляются нити тропинок, ведущих к мельнице, Бредфорд-холлу, домам землевладельцев и уединенным жилищам арендаторов. Мы всегда строили из того, что есть под рукой, поэтому стены наши сделаны из песчаника, а крыши устланы вереском. За домами, по обе стороны дороги, раскинулись пастбища да пашни, а дальше земля резко уходит вверх или вниз: на севере – маячащий вдали отвесный утес, что прочерчивает границу между заселенной землей и вересковыми пустошами; на юге – быстрый, глубокий нырок в долину.
Главная улица нынешней порой представляла собой странную картину. Как мне досаждали ее летняя пыль и зимняя слякоть, зеркальная пленка льда на лужах в колеях – ловушка для опрометчивого путника. Теперь же нет ни льда, ни слякоти, ни пыли – дорога поросла травой, лишь посередке редкие прохожие протоптали узкую тропу. Столетиями местные жители вытесняли природу из ее законных владений. Ей потребовалось меньше года, чтобы вновь заявить о своих правах. В центре улицы лежит скорлупка грецкого ореха, недавно из нее проклюнулся росток, готовый однажды загородить нам путь. Я наблюдаю за ним с тех пор, как распустились первые листки, гадая, когда же кто-нибудь выдернет его из земли. Но никто этого не делает, и побег уже ярд в высоту. Судя по следам, все его обходят. То ли от безразличия, то ли оттого, что остальные, как и я, повидали столько концовок, что не в силах вырвать даже сорный побег, слабо цепляющийся за жизнь.
По дороге к дому священника я не видела ни души. А потому утратила бдительность и оказалась совершенно не готова к встрече, которой желала меньше всего на свете. Когда я прошла во двор и стала запирать за собой калитку, сзади послышался шелест шелка. Я резко обернулась и расплескала молоко из ведра. Одна капля угодила на бордовый подол, и Элизабет Бредфорд сердито нахмурилась.
– Растяпа, – прошипела она.
Она была такой же, как и в последнюю нашу встречу больше года тому назад, – избалованной девицей с кислой миной. Но старые привычки искоренить не так-то легко, и, вопреки твердому намерению не выказывать ей никаких знаков почтения, я невольно присела в поклоне.