Год французов
Шрифт:
«Оуэн Мак-Карти» — написано на бумаге сегодня, далее называется его профессия: учитель — и говорится, что, взяв у французов оружие, он воевал против короля, принимал участие в таких-то боях, в такое-то время, на правах командира среди мятежников, что подпадает под статью о государственной измене и карается смертной казнью. Все это, очевидно, и так, хотя Оуэн мало рассказывал мне, чем занимался последний месяц, да и мне не очень-то хотелось его расспрашивать. Мне страшно подумать, что жизнь и смерть человека можно низвести до нескольких слов на клочке бумаги.
Вечер сегодняшний был тихий,
Я принес Оуэну новую полотняную рубаху, чтобы назавтра он выглядел достойно, кувшин виски и хлеб, его испекла Брид из самой лучшей муки. Также принес я ему четки, их вырезал мой отец из мореного дуба во время гонений на католиков. Их носил отец, носил их и я — от времени они стали как полированные.
Он поблагодарил меня за подарки, разложил все на койке. В камере было темно, лишь полоска света проникала из коридора, но даже и в полутьме разглядел я его заросшее лицо, по-моему, он очень исхудал, щеки запали. Половину зубов ему выбили, оставшиеся шатались, и говорил он, пришепетывая. Я глядел на него, и сердце у меня заходилось.
— Весьма недостойная смерть мне уготована, — сказал он, — придушат, точно щенка.
— Этого, Оуэн, не страшись. Мучиться недолго. Тебе бы о другом подумать следовало. Священник к тебе приходил?
— Приходил. Сегодня днем. Я его быстро выпроводил, да так, что у бедняги уши огнем пылали.
— Но он отпустил тебе грехи?
— Да. Но думаю, что с тяжелым сердцем. Чтобы добиться от меня покаяния, ему не один день пришлось со мной повозиться.
Я знал, что бравадой этой он словно огораживает себя стеной, заключая душу свою в темницу куда более тесную и мрачную, чем та, в которой он сидел.
— Не знаю, как и благодарить тебя, Шон, за то, что пришел, — помолчав, сказал он.
— Да к тебе б с радостью знаешь сколько людей пришло! Поэты из Керри, из Западного Корка.
— Возможно.
— Не «возможно», а наверняка. Где б ты ни жил, всюду тебя почитали.
— Да неужели? Прямо сказать, порой почет этот весьма странно выражался.
— Твои стихи будут читать еще долгие годы.
— В этом я не сомневаюсь. Ведь ко мне стихи не будут иметь уже никакого отношения. Они будут жить сами по себе. Не стихи же привели меня в это узилище, а жизнь, глупая и дикарская.
— Кто знает, что глупо, а что — нет.
— Священник, — бросил Мак-Карти, — сказал, что отпустит мне грехи, лишь когда я покаюсь, что примкнул к французам. Я говорю, конечно, каюсь, ведь за это меня жизни лишают. Но ему этого было мало, он заставил
— Боже мой, Оуэн. Не об этом тебе сейчас думать нужно.
— Верно, хотя не все ли равно, о чем? Помню, увидел я ее впервые у Ферди О’Доннела на кухне, так от страсти прямо кровь закипела. А потом, ночью, за домом лежу рядом с ней, думаю, а какая, собственно, разница? Что она, что Джуди, которая ждет меня в Киллале. И к чему, думаю, я все это сейчас затеял. Когда страсть овладевает, рассудка не слушаешь. Это каждому известно. Как мои воспоминания попика потрясли, а! Похоть — это свирепый дикий зверь, что живет в нас, его небось так в семинарии учили. Согласен, говорю. Еще признался, что беспробудно пил. Это грех особый, говорит. Да, парень такого страха нагонит, что ты любого прихода сторониться станешь. Мэрфи у нас в Киллале, хоть и фанатик безумный, а все ж кое о чем суждение имел.
— Оуэн, но то, о чем ты рассказал, и впрямь грехи. Может, господь более терпим к поэтам, но церкви-то он об этом не сказал.
— Особо попик упирал на то, что церковь осуждает восстание против короля. Все красноречие свое употребил. Говорит, то, что с французами пошел, — это тягчайший из твоих грехов. Искренне ли ты каешься, что пошел с оружием против государя. Искренне, говорю, всем сердцем скорблю. Видишь, какая тяжкая расплата ждет тебя. Вижу, говорю, хуже и придумать ничего нельзя. А сам он мальчишка мальчишкой, Шон, наверное, и бриться-то недавно начал.
Говорил он так, словно сидел у меня дома, наверху, за кувшином виски, и мрачные шутки его вот-вот скатятся к богохульству. Он помолчал, потом вновь заговорил:
— Безумная и глупая затея. В Баллинамаке вокруг меня падали люди, корчились в муках, им взрывом обрывало руки, разворачивало животы. И средь этого страха меня не покидала мысль: какая глупость, что мы пришли сюда под зеленым знаменем, в это кровавое болото. Около болота на кустах полно черники, но мне уже никогда не доведется пройтись по тропинке с пригоршней ягод и запачкать соком губы.
В Оуэне таится неизбывная любовь ко всему земному, может, поэтому и получился из него прекрасный поэт. И что значат тягчайшие грехи его — пьяные дебоши, даже эта соблазненная девушка за домом — как не проявления этой любви! Не сомневаюсь, чувство это в нем столь сильно, что он не осознает своей греховности. Да поможет ему бог, да найдет ему оправдание.
— Я пошел с повстанцами, — говорил Мак-Карти, — потом сбежал, потом опять пристал. Не вернись я к ним, жил бы сейчас тихо-спокойно в Манстере, меж холмов, да хвастал бы совершенными подвигами. Господи, тогда я впал бы в другой грех.