Год лавины
Шрифт:
Мы принимаемся за вино с новыми силами, и кое-кто из женщин тоже. В остерии народу битком, всё в дыму. Вальс привычный, тот, что музыкант знает, но, когда танцуешь его с Марианджелой, которая знает в нем толк, да еще и пропускаешь по стаканчику между поворотами и вспоминаешь о том, что было перед выходом из дома, он каждый раз как новый. После двенадцати выходим на улицу, кто-то предлагает посмотреть на небо, усеянное звездами, мы их целый век не видали — как и солнце. Марианджела вспоминает детство: нужно насчитывать по семь звезд семь вечеров подряд, а потом загадать желание. Сколько же вечеров, глядя вверх, мы видели одну черноту или снежинки, небесные капли, застывшие в снежном узоре, который снова обращался в воду у нас на коже, а в других местах оседал снегом на снег? А сейчас я вижу, как она считает
Ночь нежна и светла; внутри у меня тепло от выпитого вина и от танцев: можно было бы поспать под старой лиственницей, если бы мы могли выйти из нашей тюрьмы. Эх, подняться бы на Пьян-дель-Альба и промчаться вниз, обнявшись, на санках!
Потом мы возвращаемся в темные дома.
Последний притворяет дверь, мы не запираем ее на ключ. Проходим комнату, где спят женщины, комнату, которая служит кладовкой.
Ромео зажигает спичку, Мария тут же ее гасит: вот дурень! что он, дом спалить хочет? я так боюсь огня…
За закрытыми дверями — никакой угрозы.
Минута на шушуканье, на приглушенные смешки, на «тише вы!» вполголоса; и все кончается (нас слишком много) пожеланием спокойной ночи девушкам. Раздеваемся в темноте, молча, — может быть, мы потеряли свой шанс. Но потом, под одеялами, еще немножко пересмеиваемся, а потом уже больше не смеемся, одного за другим нас уносит сон.
Забыл помолиться. Мне снилось, что я стою перед апостолом Петром, который вскоре принял обличье моего дедушки, каким я его знаю по обрамленному портрету. Я начал исповедоваться (в глубине души я не считаю себя плохим, зла людям особо не делаю, ну разве что из-за женщин, из-за Линды). Я ничуть не боялся старого дедушку святого Петра, который сидел добродушным старичком на сугробе за нашим домом, возвышаясь надо мной метров на пять. Собрав все свое мужество, я попробовал поднять глаза к его глазам и увидел, что он смеется в свою белую бороду.
— Если тебя настигнет смерть!
Но я засмеялся ему в лицо, будто он сказал мне: «Вот сейчас как из леса волк выскочит!»
Вот смех-то, мы с дедом, и апостол Петр слегка развел руками, и тоже засмеялся, от души, и подмигнул моему дедушке.
— Тогда скажи, что виновата Линда…
Старики
Но это неправда, что Господь нас накажет, ведь вчера вечером мы просто повеселились, не сделали ничего плохого; и какое солнце Он нам послал! Эта голубизна — прекраснейшая в нашей жизни, голубизна над нами, и вокруг — белизна снега в дневном свете. Мы забираемся на крыши двух ближних хлевов, заваленных снегом. На прогалине у хлевов, на краю поселка, мы пишем золой название нашего поселка, огромными буквами, для самолета Красного Креста, который должен сбросить нам хлеб на парашюте.
Нет только матери Пьетро и Джакомо, ей обо всем этом расскажут потом, за обедом.
Может быть, впервые за много веков все жители поселка хотели бы обнять друг друга. Долгая зима (просто необходимость считаться с возможностью, неизбежностью смерти?) смела всё, как долгое чистилище, привела нас к братству на крышах хлевов, под голубизной. А завтра?
Прежде самолета появляется солнце, дети хлопают в ладоши. Оно встает из-за тоненькой лиственницы, самой высокой и наполовину заваленной снегом, на фоне голубого неба. Ветви лиственницы задерживают свет солнца, так что мы можем секунду-другую смотреть на него. Похоже на картины в школе, где у ангелов сквозь волосы пробивается огонь. Лена идет за печеньем, говорит, что для такого великого дня и хранила громадную коробку. Мне хотелось бы, чтобы они выпустили на солнышко коров и коз, кур и свинью — наших домашних животных, которые дают нам всё для поддержания жизни, — и чтобы животные окружили нас, как святого Антония на картине, что приделана к балке в хлеву. Светит солнце, лучи бьют в гору и в лес; лиственницы и ели спокойно раскинули свои длинные тени на снегу, книзу, но никто не выходит из леса на освещенный воздух, ни одна птица не выпархивает к нам. Мы перебрасываемся маленькими снежками, проваливаемся в свежий снег, два старых крестьянина играют с двумя ребятишками.
И вот с неба доносится звук, сразу очень громкий: перебравшись
— Сейчас середина марта, — говорит один из стариков, сплевывая в снег.
— Вот сообразил! Вы гляньте, сидит себе лавина там наверху, смотрит в календарь и нас спрашивает: можно к вам? Да и вообще, эта хорошая погода мне вовсе не нравится, слишком уж быстро она наладилась, вот увидите, еще переменится.
— Но это ж стыд, если нас выкинут из дома в середине марта!
— Да ладно, стыд, ближе к весне лавина сойдет повсюду, когда снежные гребни начнут расслаиваться от ночных холодов и дневного тепла. С весенней лавиной шутки плохи.
И правда: назавтра день уже совсем другой, и дело тут не в чудесной голубизне, которая, похоже, нам приснилась (облака бегут за облаками, их несет юго-восточный ветер; в полдень небо уже серое, ну светло-серое, ни то ни се, так что, не привыкни мы думать о плохом, можно было бы решить, что и не скажешь, куда повернет, на вёдро или на ненастье), а просто правительство зашевелилось, постановило, что надо нас эвакуировать, правительство чувствует ответственность за нас, мы ведь не людоеды. Продиктовали распоряжение по телефону, там говорится, что, так как мы живем в демократическом государстве, государство не хочет навязывать никому эвакуацию и предлагает населению самому принимать решение об отъезде; и что если все же данное население, о котором правительство живейшим образом беспокоится и печется, будет упорствовать в своем нежелании прислушиваться к рекомендациям властей, то, заботясь о безопасности собственных граждан, находящихся в угрожающем положении (тут жандарм благоразумно перевел дыхание), правительство не только снимает с себя всякую ответственность по отношению к указанному населению, но и приостановит оказание ему любых видов помощи, а также не будет признавать, по окончании зимы — даже допуская, что зима может завершиться без нежелательных и прискорбных последствий (ибо это в руках судьбы, а не человеческого разумения), — не будет признавать возможного ущерба, понесенного населением, и, более того, предложит не допускать оное к распределению пожертвований, своевременно и великодушно собранных в наших равнинных городах и поселках в пользу столь жестоко пострадавшего населения горных районов.
— Это шантаж, самоуправство, они хотят заставить нас бросить наши деревни, где умерли наши старики, только для очистки совести, чтобы не иметь лишних забот.
— Неправда, там в правительстве порядочные люди, вовсе не марионетки, надо сначала поставить себя на их место, а потом судить.
Так поселок наш внезапно раскололся на две партии, которые стали враждовать, вначале едва заметно, а потом жестоко. Теперь меня смех разбирает, как вспомню про объятия в день, когда прилетел самолет. И вот новое распоряжение: правительство предписывает мэру созвать чрезвычайное собрание жителей, тем же вечером.
Жандарм, ведущий собрание, понятное дело, на стороне правительства: оно ему платит, как и мне, а к тому же у него нет ни коров, ни кур, ни других докук, которые надо за собой тащить, так что он настоятельно советует эвакуироваться, пересказывая другими словами правительственную бумагу. Он надел выходную форму, на портупее — револьвер в кобуре и сумка с карандашами и блокнотами для рапортов; говорит, а все недоверчиво молчат.
Тишина становится другой, когда берет слово старик, возглавивший тех, кто не согласен с предложениями правительства. Он встает со своей скамьи, упирает короткие крепкие руки в стол и, говоря, все время стоит наклонившись вперед, так же, как в церкви, когда читают Евангелие.