Год лавины
Шрифт:
В церкви они стараются держать головы повыше — это чтобы была горячее молитва, мольба Святому Сердцу Иисуса, которое над алтарем, и святому, чьи мощи тут хранятся. Они снова принимаются за розарий; их глаза умиренно смотрят на одеревенелые руки, едва заметно движущиеся, перебирая бусинки в заданной последовательности. В сердцах у этих женщин распахивается голубое Небо, оно в глубоких прогалинах света и так непохоже на небо — отверженное, — которое вопрошаем мы, люди, запрокидывая голову и прищуривая глаза от летящего в них снега, пользуясь словами, какие доскажем потом в остерии.
Толкуют теперь только о погоде и о снеге. И только когда большинство посетителей отправляется спать, Фульвио говорит, что еще немного такой
Но, выходя из остерии посреди ночи, вижу новый слой, хотя сейчас в воздухе вьются только редкие снежинки, и скоро, когда перестанет, покажется, что под снежным покровом земля начинает дышать, как спящий человек (до четырех — в это время упрямая Мария дель Серафино откроет половинку ставней, взглянет на черноту снаружи, увидит снег, падающий, словно мы уже не сироты, даже если святой Севастьян от нас отказывается и Богоматерь Милосердия вместе с ним, точно все розарии, старающиеся вознестись, остановились и повисли в бетонном небе, с этим его снегоизвержением, безмолвным, безгневным и неустанным, с одинокими полночными голосами тех бездельников, что выбредают из остерии и останавливаются у нее под окном отлить, а потом-то, утром, сладко спят): выходя и орошая снег мочой, «ergo sumus» [5] , — громко сообщаю я другим, и еще — что пономарь-то прав, когда говорит, что надо завтра же начать строить дамбу высотой в тысячу метров там, внизу, где начинается долина. Мы зарабатываем четыреста тысяч франков на брата, и будем любить друг друга, о Мари, в день тысяча пятьсот, и жизнь прекрасна, что ни говори.
5
Следовательно, существуем (лат.).
Но нет. Мать-настоятельница позвонила сестре с увещанием начать новый триднев от лавин и читать каждый день новенны Святому Сердцу, ведь молиться нам надо неустанно. Про молодежь же она сказала так: что мы должны по вечерам собираться все вместе, можно в ресторане, в здоровой обстановке; на мне лично (поскольку я немножко поучился) лежит нравственный долг читать по нескольку особо примечательных страниц из какого-нибудь святого или нашего хорошего писателя (Данте не нужно, он слишком мудреный, Мандзони, например, или там Сальванески [6] ), а потом, опять же всем вместе, хорошо бы поиграть в лото, и чтоб приз был — пачка печенья или, что уж там, бутылка игристого; а к женщинам вот какое слово: сколько же они пьют кофе, один вред от него, и, если немного деньжат от лото останется, пусть закажут мессу о приходских усопших или посылают кофе миссиям, ведь в Африке им, язычникам этим, хуже приходится, чем нам.
6
Нино Сальванески (1886–1968) — итальянский писатель, журналист и поэт.
— Ну, пока что им там, в Африке, язычники они, не язычники, не надо бояться, что их сверху присыплет, как мышей, — говорит Раффаеле. — Вообще, у них, у африканцев, как у нас на горном пастбище, когда солнце жарит перед закатом, но это ведь вопрос привычки.
Почти все говорят только о лото. В остерии женщины готовы забыть и не о лавине, когда не хватает одной цифры, чтобы закрыть карточку. Но выигрывает всегда кто-нибудь с нашего стола; мы — молодежь — скупили больше половины карточек и своим галдежом как будто тянем к себе удачу или руку жандарма, которая роется в мешочке с бочонками. Сегодня вечером он в гражданском и кажется мне другим человеком.
Однако ближе к концу игра пошла вразрез с предначертаниями
Жандарм надевает свое жандармское лицо и требует, чтобы мы перестали; и тут Серафино (что только ни придет в голову застенчивому пятнадцатилетнему парню) додумывается погасить свет; дождь из кукурузных зерен почти иссякает. На такой случай у меня рядом Линда, и, думаю, Фульвио, Раффаеле и другим не нужен свет, чтобы последовать моему примеру.
Когда снова становится светло, руки возвращаются на стол после произведенных маневров, и все весело переглядываются.
Я не отвожу ногу, приклеившуюся к ноге Линды. Жандарм буравит дочь таким взглядом, какого я никогда у него не видел. Так ему и надо, хоть бы ему ее там, в темноте…
Йоле, милая Йоле, покраснела и смахивает с лица слезы, набежавшие от хохота.
Ее мама, с лицом, как у скорбящей Богоматери, говорит, что нам пора домой.
В полутемном коридоре кто-то еще немножко шарит руками, но снаружи, на площади, уж не знаю как, нас разносит на две группы: девушки в одной, мы в другой.
Воздух мягкий, ни ветерка, ни дуновения стужи, которая бы подморозила весь этот снег.
Я пишу на снегу «Линда». Завтрашнее утро будет?
Крестьяне
Часто я высовываюсь в окно, мне в лицо ударяет прямоугольник воздуха, я разглядываю эти пустые дома, поле и лес, теряющиеся в тумане, ночью воображаю гору вымаранной, но знаю, что она передо мной, во весь свой рост: так, когда смотришь на воздушное море, кажется неправдой, что по горе прошли люди, как козы. Представляя гору такой неприкасаемой и неминуемой, заснеженной и строгой, думаешь, что, обрушься на нее с неистовой яростью ветер, может и даже должно привидеться, как ее уносит далеко, словно снежный вихрь или дым, когда врывается порыв ветра.
В четыре снег не пошел, холодает, и холод остается на весь день, хотя небо по-прежнему серое и солнца не видно. Будь я там наверху главным, приказал бы снегу пойти снова, потому что решено уезжать — всем, кроме крестьян. Ночью по лоткам сошли лавины, и теперь, когда стало холодно, ниже нуля, можно отправляться без особых опасений, рано утром.
Я слезаю с кровати, прислушиваясь к голосам уезжающих. Линда, с лыжами, какая-то другая. Их прощальные крики разносятся в сухом утреннем воздухе. Холод студит мне ноги, они у меня белые, как у стариков.
Сегодня воскресенье, и сейчас, когда Линда уходит, я думаю о других выходных, о послеобеденных часах в городе, где мы встречались. Антонио прокладывает лыжню, Серджо смеется, Ванда, Линда и Верена весело разговаривают и поднимают руки в шерстяных перчатках в знак прощания. Иларио замыкает шествие, они скользят по снежинкам, идут в весну. Не ушли семьи старых крестьян, жандарм, я.
Теперь я могу уже и закрыть окно, они исчезли за холмом, и остается только след от лыж.
Входит прямоугольник холода, толкает меня в грудь. Я могу снова забраться в смятые, теплые простыни, пропахшие моим мужским запахом, могу остаться здесь, посчитать сучки в потолочных досках, могу походить туда-сюда, как тетка Марианджелы, которая, кажется, всегда ищет ключ от дома. Внизу, на кухне, Диониджи смотрит на меня так, как смотрят на скорбящего по кому-нибудь, чтобы подбодрить. Говорит, что траву-то мы всегда косили, всякий год. Это да, но надо было мне родиться мулом.