Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
и ко всему русскому была той почвой, на которую диссидентствующие "патриоты" собирались теперь бросить свои семена. "Нет, - еще раз сказал себе Борис, хорошо знавший, что между теми, кто был на biennale в Венеции, и Полынеевым и людьми, стоявшими за ним, не могло быть никакой связи.
– Но отчего же тогда эта кажущаяся близость? Что за надобность - готовить почву под чужие семена?" Ему как русскому человеку суета Полынеева по поднятию русского духа в русских людях всегда представлялась явлением странным. "Для чего надо искусственно поднимать то, - думал он, - что всегда было и есть в народе и что само собой, когда того требуют обстоятельства, как это случалось во времена народных бедствий, поднималось до таких высот, что преодолевало все беды?" Он выводил это из настроений отца, испытавшего этот подъем духа, и не на словах, не в заботах о
"Вот так сроднился!
– не сводя с Полынеева глаз, мысленно воскликнул Борис, как будто рад был этому неловкому положению, в какое, не заметив того, поставил себя всегдашний его противник.
– Где же между вами граница, как ты ее проведешь теперь?" Борису казалось, что всегдашний противник его был в клетке, в которую добровольно загнал себя и утверждал, что заключен в клетку не он, а человечество, которое было по другую (от него) сторону решеток, что невозможно и смешно было доказывать.
Полынеев между тем, продолжая похрустывать орешками, выжидающе поглядывал на сидевших возле него Белецкого и Бориса. Он не только не представлял себя в каком-то неловком положении, как думал о нем Борис, а был убежден, что между ним и теми, о ком только что рассказал, не было связи, и держался так же легко и свободно, готовый ответить всякому, кто не в русле его взглядов начнет говорить с ним, как он держался всегда на лукьяновских "посиделках". Борис чувствовал, что надо было что-то сказать ему, и оглядывался на Белецкого, который тоже, обдумывая, видимо, свое, что хотел противопоставить довольному собой Полынееву, насмешливо улыбался и покачивал головой.
VII
– В мире все так взаимосвязано, что ничего нельзя рассматривать отдельно, оторванно друг от друга, - словно не начинал, а продолжал разговор Белецкий, удивив Бориса тем, что будто угадал его мысли. Национализм никогда не был явлением стихийным, - сказал он в согласии со всегдашними своими убеждениями о нобилях и произволе, которые не во всем понятны были не столько Борису, сколько Полынееву, впервые так близко столкнувшемуся с Белецким.
– Тем более сейчас, когда его стараются разжечь во всех странах.
"Да он думает точно так же, как я!" - опять мысленно воскликнул Борис и с любопытством повернулся к Полынееву, надеясь увидеть смущение или что-то еще в этом роде, но увидел лишь привычное ироническое, исполненное достоинства выражение.
Полынеев не то чтобы не допускал возможности, чтобы кучка семей, как бы ни велико было их состояние и желание сделать это, могла управлять миром, но он просто - по тому жившему в нем естественному чувству, что любая (над тобой!) власть унижает человека, - не мог признать этого. Человек, как ему казалось, волен жить так, чтобы и он сам, и все вокруг признавали в нем личность. И по этой убежденности, как волен жить человек, он принимал более за истину не реальную жизнь, а схему, то есть ту для утешения ложь, по которой для всякого будто бы в равной степени и независимо от обстоятельств открыта дверь проявить себя.
– Стараются разжечь, или он возникает как противовес определенному явлению, - весело как будто начал он. Он видел, что высказывание Белецкого было направлено против него, но не желал пока придавать этому значения.
– Чему, какому явлению?
– переспросил его Белецкий, настораживаясь и стараясь понять его.
– А по-моему, у нас сейчас только одно явление, - вмешался Борис, не хотевший вступать в разговор, но почувствовавший, что самое время было произнести знаменитую, в его понимании, фразу, которую он впервые услышал в доме Кешелевых от Николая Николаевича.
– Россия еще никогда не была такой русской, как теперь, - сказал он, с живостью посмотрев на Белецкого и Полынеева.
Борису казалось, что фразой этой он мог примирить их. Но Полынеев только пожал плечами. Того, что имелось (России для русских), было видно, что мало ему. Он сознавал себя представителем того общественного явления, которое, как полагал он, набирало силу, и всякое даже малейшее оскорбление в свой адрес переносил сейчас же на все то огромное, что он хотел представлять; и он либо начинал спорить с собеседником, либо отворачивался и не удостаивал его ответом. По-своему восприняв теперь слова Бориса и почувствовав
Борис хотел было пойти за ним, чтобы объясниться, но Белецкий остановил его.
– Не надо, - сказал он.
– Ему не на что обижаться. А что мы не умеем сопоставлять события и думать, не вина, а беда наша, - добавил он спокойным, словно давал урок, тоном.
– Вы правильно сказали: Россия никогда еще не была такой русской, как теперь, и слава богу, хорошо, и не надо кричать об этом. Достоинство не в том, чтобы свое "я" выставлять перед всеми. Вы кончали МИМО?
– спросил он, чтобы перевести как будто разговор на другое, но, в сущности, для того, чтобы найти новые аргументы.
– Вы знали Кудасова? Он выпустил книгу, - поняв по выражению лица Бориса, что фамилия профессора была известна ему, продолжил Белецкий.
– На мой взгляд, она не только интересна, но и поучительна.
– И он процитировал ставшие уже известными слова из этой книги Кудасова, что вообще "национальное чувство людей это самое тонкое место в устройстве общественной жизни" и что "оно - невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии может взорваться со страшной силой".
– Но ее, по-моему, критиковали в печати, - возразил Борис.
– Э-э, что только и кого только мы не критикуем теперь, - с усмешкою ответил ему Белецкий, словно речь шла о шалости, которую нельзя принимать всерьез.
Полынеев, докуривавший сигарету на кухне, не слышал их разговора и не прислушивался к нему. Любивший весело, в компании, провести время, он вместе с тем считал себя человеком не разговоров, а дела. Но деятельность его заключалась не в том, что он сам делал что-то значительное; значительное создавалось там, в России, в общей массе, где словно бы само собой, как снежный ком, разрасталось могущество государства, и сознание причастности к этому кому, причастности к общим усилиям народа как раз и представлялось Полынееву тем его делом, которым он был удовлетворен. "Россия!:. Ты сначала лапти поноси", - мысленно бросил он теперь Белецкому, не видя его перед собой, но представляя наклоненным и расслабляющим шнурки на туфлях. Глотая дым и получая то мнимое, от воздействия табачного дыма, успокоение, какое необходимо было ему, чтобы вернуться в комнату, но возвращаясь пока лишь к тому настроению, с каким пришел в это утро к Борису, он вспомнил, что кроме biennale и заявления ва нем (о чем Польгаеев уже рассказал друзьям), он собирался еще рассказать о вояже главаря диссидентов в Канаду накануне упомянутого biennale и как главарь этот был освистан канадской общественностью. Подробности были настолько любопытны и так пе в пользу главенствующего диссидента, что Полынеев, мысленно перебрав их, смял сигарету и так же решительно, как только что выходил из комнаты, прошел обратно, весь сосредоточенный уже на этом.
VIII
Спустя четверть часа, когда и вторая новость, возбуждавшая воображение Полынеева, была рассказана им и, к огорчению, холодно встречена Белецким и Борисом и стало окончательно ясно, что третий, кого ожидали все, то есть сослуживец Бориса по посольству, не сможет прийти (по неожиданным домашним обстоятельствам, о которых он не стал сообщать по телефону), небольшая компания, собранная Борисом и не имевшая пока никаких как будто планов (кроме, разумеется, задумки организатора), вышла на улицу.