Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
— Да, да, — говорил он, — это в его характере. Но сейчас это так несвоевременно (мне так хотелось вставить Борино: «Так неуместно и несвоевременно только самое великое», но я сдержалась) — надо было его удержать, ведь у него есть такой добрый ангел, как вы…
(Боже мой, мне и присниться тогда не могло, какими грязными помоями Сурков будет поливать этого «доброго ангела».)
На этом закончилась наша беседа, и мы вышли в зал.
Было много народу. Помню молодого Луконина, Наровчатова, Катаева (только что вступившего в партию), Соболева, Твардовского…
Сурков начал докладывать, что произошло между Пастернаком и итальянцем. Увы, от недавней благожелательности
— Ну что вы выдумываете? — возмутилась я. Но говорить мне не дали.
— Прошу меня не прерывать! — кричал Сурков.
Помню, как с места вмешался Твардовский:
— Дайте ей сказать, я хочу понять — что произошло; что вы ей рот затыкаете?
А Катаев, непристойно развалившись в кресле:
— Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю, на каком свете я нахожусь, — романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество…
Ажаева больше всего интересовала «технология» передачи романа итальянцам; он на разные лады допытывался:
— Как же он все-таки передал роман? Если бы мы знали, перехватили бы его…
Соболев, одетый как маленький пузатый мальчик, в комбинезон, говорил о том, что он чувствует себя оплеванным, оскорбленным, что поэт, которого так мало знают, вдруг прославился на весь мир таким безобразным образом.
— Вы мне дадите говорить или нет? — возмутилась я.
И тут Сурков заорал:
— А почему вы здесь, а не он сам? Почему он не желает с нами разговаривать?
— Да, — ответила я, — ему трудно с вами разговаривать, а на все ваши вопросы могу ответить я.
И тут я повторила примерно то, о чем перед началом заседания рассказала Суркову.
В ходе рассказа меня все чаще и грубее прерывали. Когда я, обращаясь к Суркову, сказала: «Вот здесь сидит редактор романа Старостин…» — «Какого еще романа, — заорал Сурков, — ваш роман с Гослитиздатом я разрушу».
— Если вы не дадите мне говорить, то мне здесь делать нечего, — сказала я.
— Вам вообще здесь делать нечего, — почему-то больше всех кипятился Катаев, — вы кого представительствуете — поэта или предателя, или вам безразлично, что он предатель своей родины?
Говорить стало невозможно — я села на свое место.
Было сказано, что хочет выступить редактор романа «Доктор Живаго» Анатолий Васильевич Старостин.
— Удивительное дело, — сказал при этих словах Катаев, — отыскался какой-то редактор; разве это еще можно и редактировать?
— Я мог бы вам сказать, — негромко и спокойно говорил Анатолий Васильевич, — что получил в руки совершенное произведение искусства, которое может прозвучать апофеозом русскому народу. Вы же сделали из него повод для травли…
Я не запомнила буквально текст выступления А.В., но, ретроспективно вспоминая о нем, вижу его смысл в следующем.
Борис Леонидович не считал готовый вариант окончательным и не склонен был держаться за резкие высказывания, в нем содержащиеся. Он готов был принять редактуру Анатолия Васильевича. Правда, при этом Б.Л. говорил: «Вычеркивайте, но чтобы я этого не знал и в этом не участвовал. И никаких „мостиков“ не перебрасывайте, ничего не добавляйте». Но вот этого-то
Наконец Сурков заявил, что на секретариате обсуждаются вопросы жизни Союза писателей и присутствие посторонних нежелательно. Разумеется, мне не оставалось ничего иного, как пойти к выходу. Сказав, что и он посторонний, вслед за мной пошел Анатолий Васильевич…
Под впечатлением этого безобразного заседания А. В. написал и передал через меня Борису Леонидовичу стихотворение:
Собрались толпою лиходеи, Гнусное устроив торжество, Чтоб унизить рыцаря идеи, Чтобы имя запятнать его. Брешут, упиваясь красноречьем, Лютой злобой налились глаза — Как посмел ты вечной лжи перечить, Слово неподкупное сказать… Как посмел ты написать такое, Что, когда от них исчезнет след, Тысячи взволнованной толпою Припадут к ногам твоим, поэт! И не понимают негодяи, Что не прыгнуть выше головы И, хотя еще бесятся, лая, Все они давно уже мертвы!— Ты права, на эти собрания мне ходить не нужно, — сказал Боря в ответ на мой рассказ.
Вскоре, тринадцатого сентября пятьдесят восьмого года, состоялся вечер итальянских поэтов (кажется, в Политехническом музее). Отвечая на записку, в которой спрашивалось о том, почему Пастернак не присутствует на вечере, председатель Сурков объяснил, что Пастернак написал антисоветский роман, против сердца русской революции, и отдал его для опубликования за границу.
Это было первое публичное обвинение против Б.Л., выдвинутое пока еще в устной форме.
<…> Двадцать третьего октября Шведская академия словесности и языковедения присудила Нобелевскую премию по литературе пятьдесят восьмого года Б. Л. Пастернаку «за значительный вклад в современную лирику и за продолжение великих традиций русских прозаиков».
В этот же день Б.Л. послал постоянному секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен».
На дачу нахлынули иностранные корреспонденты. Вот улыбающийся Б.Л. читает телеграмму о присуждении ему премии; вот он смущенно стоит с поднятым бокалом, отвечая на поздравления К. И. Чуковского, его внучки, Нины Табидзе… А на следующем снимке, через каких-нибудь двадцать минут, Б.Л. сидит за тем же столом в окружении тех же людей, но боже мой, до чего же у него подавленный вид, грустные глаза, опущенные уголки губ! Дело в том, что за эти двадцать минут приходил Федин и, не поздравив его, сказал, что во избежание серьезных неприятностей от премии и от романа Б.Л. должен «добровольно» отказаться.