Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
«Я обращаюсь к редакции газеты „Правда“ с просьбой опубликовать мое заявление.
Сделать его заставляет мое уважение к правде.
Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.
Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу.
Но я ошибся. Так ошибиться я имел основания, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например, пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.
По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение — шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению,
В своем письме к Никите Сергеевичу Хрущеву я заявил, что связан с Россией рождением, жизнью и работой и что оставить ее и уйти в изгнание на чужбину для меня немыслимо. Говоря об этой связи, я имел в виду не только родство с ее землей и природой, но, конечно, также и с ее народом, ее прошлым, ее славным настоящим и ее будущим.
Но между мною и этой связью стали стеною препятствия, по моей собственной вине порожденные романом.
У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.
Редакция „Нового мира“ предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.
В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.
Мне ясно, что под утверждениями, доведенными до нелепости, я не в состоянии подписаться. Между тем мой труд, награжденный Нобелевской премией, дал повод к такому прискорбному толкованию, и это причина, почему в конце концов я от премии отказался.
Если бы издание книги было приостановлено, как я просил моего издателя в Италии (издания в других странах выпускались без моего ведома), вероятно, мне удалось бы хотя бы частично это поправить. Но книга напечатана, и поздно об этом говорить.
В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершались добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничего на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести. Так было и на этот раз. Излишне уверять, что никто ничего у меня не вынуждал и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое я живу, и за людей, которые меня окружают.
Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей.
А рядом с трагедией, как это обычно бывает, своим чередом шли фарсы.
После второго письма — «епитимьи» — мы стали меньше бывать в Москве, а сидели больше в Переделкине. Кузьмич, наш хозяин, забавный и хитрый старик, был большой пройдоха. Боря иногда любил с ним беседовать, восхищался его сочной речью и не один раз пил с ним самогон, получая от всей компании и застольных бесед большое удовольствие.
Не раз Кузьмич возвращался из «шалмана» навеселе и пел старинную песню: «Пущай могила меня накажеть за то, что я ее люблю. А я могилы да не страшуси…» Почувствовав, что нам очень нравится его пение, он всегда напевал при появлении на участке Б.Л. или тогда, когда особенно хотел подлизаться ко мне, получить вперед деньги.
Нас умиляли и разговоры стариков за стеной. Параличная бабка — жена Кузьмича — боялась, что тот ее оставит, а он набивал себе цену.
Бабка льстиво пела, встречая пьяноватого Кузьмича: «Да и где же это сокол наш? Да и где же это он летаеть?»
А Кузьмич хвастался, громыхая дровами: с «фекстиваля»-де он привезет себе турчанку в тюрбане, и вообще громко рассказывал, какой он был «лютый до баб» и в прежние времена «Олечку запросто отбил бы» у Бориса Леонидовича.
А вообще-то Кузьмич с подобострастием относился к Б.Л., к его щедрости и шуткам. Правда, один раз очень был им недоволен. Мы с Б.Л. как-то восьмого марта не поладили и долго объяснялись. А Сергей Кузьмич ждал обычной «чекушки». Б.Л. ушел, хлопнув дверью.
— Принес? — сочувственно спросил меня Кузьмич, высовывая свою ушанку ко мне в дверь. Расстроенная, я отмахнулась. — Чижолый тип… — вздохнул Кузьмич.
Вечером того же дня мы с Б.Л. хохотали над кузьмичевской неудачей.
Летом Сергей Кузьмич носил мою соломенную шляпу с широкими мягкими полями. Его большой нос кувшином забавно торчал из-под полей. Когда он встречался нам на
То, что мы нашли у него приют, Кузьмичу очень льстило.
Но вот рупоры заголосили на весь божий свет, что Пастернак продался мировому капитализму, и глас этот достиг кузьмичевских ушей; старик справедливо рассудил, что денег у капиталистов должно быть много.
Через стенку в нашу комнату до нас донеслись разглагольствования Кузьмича:
— Ишь ты, а наш-то миллионщиком оказался! И кто бы мог подумать — сапожонки-то плохонькие, хуже моих; и сам-то не бог весть что, а какими миллиёнами ворочает…
Я засмеялась, а Боря неожиданно рассердился. Он стремительно подхватился и, опрометью обежав вокруг террасы, ворвался к Кузьмичу (а мне за стенкой все было слышно):
— Какие миллионы, Сергей Кузьмич? Ведь я же отказался от премии! Теперь будут твердить: миллионы, миллионы, забыв, что с этими миллионами произошло, — ведь я от них отказался!
Кузьмич, чтобы не портить отношений с Б.Л., тут же начал поддакивать:
— Да, да, знамо, слыхали, как же, отказались, отказались…
— Ну ты подумай, что он говорит, — кипятился Боря, возвращаясь через террасу назад, — он не хочет слышать, что я отказался, он слышит только про какие-то миллионы…
Я пыталась его успокоить, но скептическое отношение к происшедшему у Кузьмича взяло верх, и мы явственно услышали его ворчание:
— Хм, это ктой-то же от таких деньжищ откажется?.. «Отказался»!
Позже, когда мы перебрались в другой домик, нашей соседкой оказалась сторожиха Маруся. Это была здоровая, красивая девка лет около тридцати; были у нее монгольские, но большие карие глаза, крепкие груди, ярко-розовый смуглый румянец. Частенько к ней наведывался развеселый дядя, маленький, плешивый, задорный и разговорчивый. Окошко комнатушки ее, имевшей отдельное крыльцо, выходило на шоссе, прямо на «шалман имени Фадеева», где вечно толпились пьяницы. Наши же три окошечка мирно смотрели на овраг, на струйку Сетуни, которая тут же сразу разрасталась в озеро, столько раз воспетое в стихах конца пятидесятых годов.
Теперь этот «шалман» разгромлен, буйная поросль прикрыла струйку речонки, полынь и сорная трава оккупируют освобожденную от «шалмана» территорию, и пьяниц на дороге не видать, и Маруся не знаю где. Тогда в наш домик мы забирались с шоссе по корням деревьев, а теперь сооружена лестница. И бродят теперь там одни мои воспоминания — одни мои, но еще живут…
Так вот, не будем скрывать, развеселый Марусин дядя часто заезжал в гости и гнал в сарайчике самогон. Маруся нет-нет да и угощала меня, но пила я, только чтобы ее не обидеть — с отвращением и ужасом. Отношения с Марусей и дядей ее у нас были прекрасные. Теперь вместо Кузьмича Маруся топила комнату нашу в наше отсутствие, я оставляла ей ключи, Боря был с ней щедр, мил, доброжелателен, и, по-моему, Маруся не хотела других жильцов.
В один полувесенний апрельский, сыроватый и милый денек мы увидели двух незнакомых мужчин у Марусиного крыльца. Они по-хозяйски выносили какие-то тазы, таскали ящики и вежливо представились нам как родственники Маруси. Маруся была как-то растеряна, как бы извиняясь передо мной, сказала, что они тут проживут совсем недолго.
Утром я проснулась от странного сверлящего звука.
— Что это вы там мастерили с утра? — спросила я Марусю.
Та, тревожно оглядываясь на дверь, сообщила, что эти два типа никакие ей не родственники — это они обязали ее говорить нам, якобы для того, чтобы не вызвать ненужного беспокойства. А на самом деле это работники уголовного розыска просверлили дырку в стене, чтобы удобней наблюдать за каким-то крупным уголовником, посещавшим «шалман»; и они якобы намереваются раскрыть целую бандитскую шайку. Маруся очень просила меня соблюдать полный секрет, и я никому, кроме Б.Л., сначала не сказала.
Люди эти пожили немного, потом уехали, потом возвращались еще, и не один раз. А когда один из друзей предупредил, что у нас где-то поставлен магнитофон (проболтался живший у него пьяный служащий соответствующего учреждения), и даже номер этого магнитофона сообщил, я стала тревожиться и раздражать своими тревогами Б.Л. А он, по обыкновению, подшучивал надо мной и спрашивал: зачем, по моему дурацкому соображению, дырка в стене, которую я ему в отсутствие Маруси таинственно показала, и какое отношение дырка эта имеет к нам? Моей тревоге по-настоящему сочувствовал только Гейнц; рассказывал всякие страсти о том, как сейчас техника помогает подслушивать на расстоянии, чем меня не очень-то утешил. А русский наш друг предложил позвать «своего парня» — радиотехника и выстукать стенки и подвал. В случае если мы отыщем «адскую машинку», нас не только не обвинят, а, наоборот, обвинять будем уже мы, так как вставлять такие штучки в стенки — недозволенный вроде метод.