Годы учения Вильгельма Мейстера
Шрифт:
После свадьбы сестры дядя так и сиял от радости и не раз заговаривал со мной о том, как намерен осчастливить ее и будущих ее детей. Он владел богатыми поместьями, которыми сам управлял и надеялся в наилучшем состоянии передать племянникам. Касательно той усадьбы, где мы находились, у него, по-видимому, были особые планы.
— Ее я передам тому, — говаривал он, — кто способен насладиться всем неоценимо прекрасным, что находится в Еей, и кто понимает, как важно человеку богатому и знатному, особливо в Германии, создать нечто образцовое.
Мало-помалу разлетелась по домам большая часть гостей; мы тоже собирались уезжать, полагая, что все торжества отшумели,
— Бальный оркестр уехал, непоседливая молодежь нас покинула; сами новобрачные стали степеннее за несколько дней, и, прощаясь в такую минуту с сознанием, что, быть может, нам более не свидеться, во всяком случае, при подобных обстоятельствах, мы настраиваемся на торжественный лад, которому я не могу найти соответствие благороднее той музыки, повторение коей было вам желательно.
По его распоряжению усиленный и втихомолку еще лучше спевшийся хор исполнил для нас четырех — и восьмиголосные песнопения; слушая их, мы, смею сказать, заранее вкусили от райского блаженства. Дотоле я знала лишь молитвенное пение благочестивых душ, которые хрипловатыми голосами, точно птицы лесные, старались славить бога, ублажая самих себя; да еще суетную музыку концертов, где, правда, восхищаешься талантом артиста, но редко получаешь даже мимолетное удовольствие. А тут для меня зазвучала музыка, зародившаяся в душевных глубинах избранных человеческих натур и, через посредство назначенных и обученных для того голосов, своей слитной гармонией проникавшая в заповедные душевные глубины человека, так что он в эти мгновения поистине ощущал себя подобным богу. То были латинские духовные гимны, которые драгоценными каменьями сверкали в золотом кольце просвещенного светского общества и, без попыток к так называемому поучению, настраивали меня на возвышенный лад и наполняли радостью.
Перед отъездом всех нас богато одарили. Мне дядя вручил крест моего ордена такой превосходной тонкой работы, с Эмалью, какую не часто приходится видеть. Висел он на крупном бриллианте, которым прикреплялся к ленте, причем дядя пояснил, что это один из драгоценнейших камней в его коллекции редкостей.
Сестра отправилась с супругом в его поместья, мы же все разъехались по домам, и нам казалось по внешним условиям, что мы воротились в самую будничную жизнь, словно спустились из волшебного замка на унылую землю и должны вновь устраиваться и приспосабливаться, каждый на свой лад. Необычайные впечатления от новой среды оставили по себе яркий след: однако вскоре они стали меркнуть, хотя дядя старался поддержать и оживить их, время от времени присылая мне самые лучшие и привлекательные из своих сокровищ и после того, как я вдоволь налюбуюсь ими, заменяя их другими.
Я слишком привыкла заниматься самой собой, приводить в порядок мои сердечные и душевные дела и беседовать о них со своими единомышленниками, а потому не могла внимательно созерцать произведения искусства, чтобы тут же не обратиться мыслями к себе самой. Я привыкла смотреть на картины и гравюры только как на буквы в книге. Красивая печать, конечно, ласкает взгляд, но кто возьмет в руки книгу ради печати? Так же и художественное изображение
Но больше, нежели свойства собственной натуры, отвлекали меня от подобных размышлений и даже на время от себя самой события внешние, перемены в моей семье: непосильные труды и тревоги свалились на меня.
Незамужняя сестра всегда была моей правой рукой; здоровая, крепкая, необычайно добрая, она взяла на себя заботы по хозяйству, ибо меня всецело поглощал уход за стариком отцом. И вдруг она заболевает катаром, который переходит в грудную болезнь и спустя три недели сводит ее в могилу; ее кончина нанесла мне рану, рубцы которой не заживают по сей день.
Я слегла, прежде чем похоронили сестру; старый недуг, казалось, ожил в моей груди, я жестоко кашляла и так охрипла, что громко не могла проронить ни слова. Замужняя сестра от потрясения и горя разрешилась до срока. Старик отец боялся, что одним ударом лишается и детей и надежд на потомство; его праведные слезы умножали мою скорбь; я молила господа вернуть мне хоть частицу здоровья и не отзывать меня к себе, пока жив мой отец. Я поправилась, по-своему чувствовала себя недурно и могла с грехом пополам исполнять свои обязанности.
Сестра забеременела снова. Многочисленные заботы, которыми в таких случаях делятся с матерями, она поверяла мне; с мужем она жила не очень счастливо и желала, чтобы об этом не знал отец;, мне приходилось быть судьей между супругами, эту роль я исполняла неплохо, тем более что пользовалась доверием зятя, а оба они были превосходные люди, только оба не хотели друг другу уступать, вечно препирались между собой и от желания жить в полном согласии ни в чем не бывали согласны друг с другом. Таким образом, я научилась принимать к сердцу дела мирские и выполнять то, о чем раньше лишь рассуждала.
Сестра родила сына; недомогание не помешало отцу поехать к ней. При виде младенца он на удивление приободрился и повеселел, а во время крестин показался мне непривычно для себя одушевленным, словно каким-то двуликим божеством — один его лик был обращен вперед, к тем горним краям, куда он вскоре надеялся вступить, другой же созерцал новую, исполненную надежд земную жизнь, пробудившуюся в мальчике, его отпрыске. На возвратном пути он не уставал говорить со мной о ребенке, о его прелести, здоровье и о своем горячем желании, чтобы задатки нового гражданина мира получили счастливое развитие. Соображения его на этот предмет не иссякали и по прибытии домой. Лишь спустя несколько дней у него обнаружилась лихорадка, которая, без озноба, сказывалась после еды изнурительным жаром. Однако он не ложился в постель, выезжал по утрам, неуклонно выполняя свои служебные обязанности, пока упорные и грозные симптомы не пресекли его деятельности.
Никогда мне не забыть, с каким спокойствием духа, с какой ясностью и точностью он отдавал обстоятельнейшие распоряжения по дому и по устройству своих похорон, словно речь шла о делах постороннего человека.
С радостью почти что восторженной, обычно не присущей ему, обращался он ко мне:
— Куда девался страх смерти, который одолевал меня ранее? И почему бы я страшился умирать? Господь ко мне милосерд, могила не пугает меня, ибо мне дана жизнь вечная.
Вспоминать обстоятельства его кончины, наступившей вскоре, — величайшая отрада для меня в моем одиночестве, а что здесь явно проявилась высшая сила — это мое убеждение не оспорить никому.