Годы в огне
Шрифт:
— Не спится, — признался Кузьма. — Последняя верста — она всегда самая длинная.
— Ну, тебе до последней версты еще целая жисть, браток. К Челябе штыками пробиваться надо…
В разных углах вагона пиликали гармошки, и фронтовая братия пела то жалостливые, горькие от тоски, то бесшабашные, распашные куплеты.
Конь боевой с походным вьюком У церкви ржет, кого-то ждет. В ограде бабка плачет с внуком, Молодка горьки слезы льет… ПосмотрюПлавали в толчее и духоте скоропешки и круговые, хороводные песни. И даже те, кто не знал слов, подпевали мотиву:
Расшумелся камыш, голубая трава, Голубая трава, бирюза. Ой, геройская жизнь не забыта, жива, Над Уралом гремела гроза. Надоело народу страдать и молчать, Шли уральцы, откинувши страх. Шла казачка в поход пулеметом стучать, Помогать партизанам в боях. Она русой была, как пшеница в жнитво, Золотая папаха волос. Она храброй была, но в одном из боев Ей подняться с земли не пришлось. Рыли яму клинками в просторе степи, Устилали могилу травой. У прохладной реки спи, родимая, спи, Наш товарищ и друг боевой…Сюда же ввинтился заработать кусок хлеба беспризорник, либо беспризорница, бог уж там разберет чумазую физиономию и пиджак до самых ступней! В руках безотцовщины плясали, летали, сшибались друг с дружкой деревянные, может самодельные, ложки, и стукался головой о кровельные доски лихой, забубенный мотив:
Меня дроля обругала, Назвала меня свиньей. Бабы думали: свинина, Встали в очередь за мной. …Ой ты, Вася, Васек, Мое сердце посек, Посек, порубил, Сам другую полюбил. …Мама, бей, хоть не бей, Милый мой — король бубей! …То ли сеять, то ли жать, То ли замуж убежать!Ложки на одно мгновение прекратили полет и застучали медленнее, вальяжнее.
Коль случилась беда, Отворяй ворота. Крикнул я: «До свиданья, красотка! Здравствуй, каменный дом, Мать-старушка тюрьма, Здравствуй, цементный пол и решетка!»Поезд внезапно дернулся и остановился. Снаружи долетали громкие слова, какой-то шум, может, опять пожаловала ЧК.
Беспризорник с заботой глянул в окно, торопливо допел
В вагоне стало тихо, люди прислушивались к наружным звукам. Однако поезд снова затормошился и пошел.
…Подросток на третьей полке проспал сутки, а в начале вторых спустился к Кузьме, отдал бушлат, притулился к окну и замер. Он смотрел, щурясь, будто от сильного света, на матросов и солдат и, казалось, никого не видел.
Важенин придвинулся к новичку, достал из мешка сухари, твердую, как дощечка, тараньку, поделил все пополам, сказал:
— Помозоль зубы. Небось, давно не ел.
— Давно, — отозвался мальчишка. — Однако не в том беда.
— Хм… А в чем же?
Юнец не ответил.
— Тебя как зовут?
— Лоза. Саня.
— Александр, следовательно. Ну а годов тебе сколько? Не секрет?
— Семнадцать.
Важенин весело подмигнул собеседнику.
— Для своих семнадцати лет ты неплохо сохранился, парень.
— Семнадцать, — упрямо повторил юнец. — И не приставай, как лишай.
— Ну, семнадцать — так семнадцать, — поспешил согласиться Кузьма. — Едешь куда?
— На восток.
— Вижу. А все же?
— К своим.
— А свои кто?
Мальчишка поднял на Важенина синие недобрые глаза, хотел что-то сказать, но сдержался.
— Разговорчив ты, парень, как рыба, — вздохнул Кузьма. — Ну а хлеб-то хоть есть умеешь?
Мальчик отломил от рыбешки малый кусочек, взял сухарь, отгрыз от него чуток и стал медленно, словно не думая о еде, жевать. Изредка бросал взгляд в окно, и его плотно сжатые губы шевелились, будто творили молитву. Притом он чуть косился на Кузьму, стараясь сесть так, чтобы порванная рубаха не видна была моряку.
Заметив это, Важенин сказал совершенно дружески:
— Ладно, города, случается, чинят, а не только рубашки.
И, покопавшись в вещевом мешке, протянул подростку французскую булавку.
— Прихвати пока. Нитками разживешься — зашьешь.
За грязными, в подтеках, стеклами пульмана медленно плыли по дуге серые, запыленные осины, березовые рощицы, тоже покрытые мрачным налетом истертой земли, редкие, точно обглоданные, сосны. На полустанках и станциях то и дело попадались разбитые или сгоревшие дома — следы только что отгремевшей здесь жестокой гражданской войны.
Где-то на востоке, может, близ Уфы, а может, уже в Аше, 5-я армия Тухачевского теснила дивизии Колчака, пробиваясь к Челябинску, этим желанным воротам в Сибирь. И все, кто теперь двигался к району боев, так или иначе попадали в круговерть грозной войны, в пламя огненной уральской метели. И Кузьме, разумеется, было не безразлично, зачем и куда едет этот странный и вызывающий уважение своим мужеством и сдержанностью подросток.
— А ты, чай, кадет, — что-то решив про себя, внезапно сказал Важенин. — Я сразу догадался. К белым утекаешь небось?
Мальчишка пристально посмотрел на Кузьму, но отозвался, против ожидания, спокойно:
— Не кадет. А ты кто?
— Я? Моряк. Балтиец.
— Белый?
— Господь с тобой! Белых балтийцев по пальцам счесть можно. Анархисты, те, верно, встречаются. А белых — единицы.
— Вот я и спрашиваю: может, ты — белая единица?
Кузьма рассмеялся.
— Мы с тобой теперь на красной земле. Будь я белый, разве признался бы первому встречному?