Гоголь. Воспоминания. Письма. Дневники...
Шрифт:
Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты все узнаешь. Кроме их не вручай никому моей рукописи. Да благословит тебя бог!
„Письма“, II, стр. 135.
Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ
Москва, 7 января 1842 г.
Расстроенный и телом и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург; мне это нужно, это я знаю, и при всем том не могу. Никогда так не впору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить.
Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись. Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, [И. М. Снегирев — вышеупомянутый автор книги о народных праздниках. ] который несколько толковее других, с тем, что если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной, и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места: перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил) нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в
„Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление“. — „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает! А вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. — Вот какие толки! это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков“ (сказал один из таких цензоров, именно Крылов, [Никита Ив. Крылов (1800–1879) проф. римского права. ] „цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет“. Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор (Каченовский). [Мих. Троф. Каченовский (р. 1775 г., ум. 19 апреля того же 1842 г.) — историк, проф. Моск. университета, издатель „Вестника Европы“, литературный противник Пушкина. ] Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места.
Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня вдобавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком серьезно. Из-за их комедии или интриг мне похмелье. У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Но что я пишу вам, уже не помню, я думаю, вы не разберете вовсе моей руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу к Александре Осиповне Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями, это ваше дело. Об этом вы сделаете совещание вместе. Попросите Алекс[андру] Осипов[ну], чтобы она прочла вам мое письмо. Это вам нужно. Рукопись моя у князя Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше. Не нужно об этом деле производить огласки. Только те, которые меня очень любят, должны знать. Я твердо полагаюсь на вашу дружбу и на вашу душу, и нечего между нами тратить больше слов! Обнимаю сильно вас, и да благословит вас бог! Если рукопись будет разрешена и нужно будет только для проформы дать цензору, то, я думаю, лучше дать Очкину [Амплий Никол. Очкин (1791–1865) — литератор и цензор, редактор „СПБургских Ведомостей“.] для подписанья, а впрочем, как найдете вы. Не в силах больше писать.
Весь ваш Гоголь.
„Письма“, II, стр. 135–138.
Москва, 29 января 1842 г.
Граф, узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор „Ревизора“ и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтобы выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения „Мертвые Души“. Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных. Простите граф, попытку, которую мне продиктовало мое чувство, почерпаемое в уверенности в вашей просвещенной доброте и которой я имею столько доказательств, и позвольте, пользуясь случаем, принести вам уверение в моем глубоком уважении» (и т. д.).
12
Попечитель моск. уч. округа гр. Серг. Григ. Строганов (1794–1882) пользовался репутацией относительного либерала. См. запись в дневнике Герцена 23 нояб. 1842 г. и письмо Белинского Кавелину от 7 декаб. 1847 г. с сожалением об отставке Строганова.
13
Ал-др Христоф. Бенкендорф (1783–1844) —
ДОКЛАД А. Х. БЕНКЕНДОРФА НИКОЛАЮ I
от 2 февраля 1842 г.
Попечитель московского учебного округа генерал-адютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель [По свидетельству издавшего этот документ М. К. Лемке именно так в подлиннике. ] находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые Души», но оно московской цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром. [Согласие на выдачу пособия было получено. ]
М. Лемке. «Николаевские жандармы и литература 1836–1855 гг.», стр. 135–136.
Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ
Москва, 17 февраля 1842 г.
Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай бог, чтоб это было так, но я еще не получил ее, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, что она попала к Никитенке. Он кроме своих цензор[ских] должностных взглядов, понимает званье цензора в смысле древних цензоров римских, то есть наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выражения пострадают сильно от него. Словом, не могу еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. [Никитенко подписал цензурное разрешение «Мертвых Душ» 9 марта 1842 г. ] Дай бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть было не послал вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение. Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, приободрить и пришпандорить к большей смелости. Добрый граф Виельгорский! как я понимаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои — было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, чт я должен чувствовать. Хорошо бы было, если бы на сих днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш «Современник».
«Письма», II, стр. 263–264.
Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ
Москва, 17 марта 1842 г.
Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно целые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, — нигде никаких слухов! Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможность успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради бога, что случилось, чтобы я хотя, по крайней мере, знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, чт мне предпринять.
Я силился написать для «Современника» статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою «Портрет». Она была напечатана в «Арабесках», но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее, вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что всё вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному и чистому направлению вашего журнала. [«Портрет» в новой редакции был напечатан в «Современнике» 1842 г., № 3.] Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая. Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги — с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет. У меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединиться в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления. Другой может сказать свое слово, только глубоко обдумавши, иначе его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию по цензурам). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту — есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребыванья моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.
Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей мира, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие, выше всех мирских несчастий. Участье ваше мне дорого: не оставьте письмо мое без ответа, напишите сейчас вашу строчку. Повесть не разделяйте на два номера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно). Если встретите погрешности в слоге, исправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа неспокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию. Посылаю вам отдельные брошюры статьи, напечатанной в «Москвитянине». [«Рим».]