Гоголиана. Писатель и Пространство
Шрифт:
Довольно уклоняться от слов, произносить которые и трудно, и мучительно. Итак, ад Гоголя:
Гоголь вечно сидит посреди заснеженной Германии в холодной прокуренной комнате без камина и печки, стиснутый со всех сторон дородными немцами.
Гоголь и призрак точки
В качестве убийственного примера совершенно неизъяснимой, отвратительной (быть может, просто издевательской) лживости Гоголя крупнейший историк российской изящной словесности, автор торжественных, многажды переизданных хрестоматий по русской литературе, профессор Алексей Галахов (1807–1892) приводит следующий случай, рассказанный ему актером Михаилом Щепкиным. Осенью 1848 года Гоголь жил в Москве у Погодина на Девичьем поле. Он еще не переселился к графу А.П.Толстому на Никитский бульвар в дом Талызина, давно уж намеченный ангелом Азраилом для сокровенной встречи (ранним утром в четверг 21 февраля 1852 года) с тем весьма непоседливым сочинителем, который недвижным стенам предпочитал коляску, вагон, ландолет и которого к месту могло пригвоздить только
Гоголь сам не знал, как называть это таинственное божество, которое устраняло перед ним иллюзию незавершенности, внушая сначала ему, сочинителю, а затем и какому-нибудь будущему, бесконечно взыскательному читателю, каким, скажем, считался граф Лев Толстой, удивительно прочную веру в законченность явно незаконченного сочинения. Но Гоголь, кажется, всегда отдавал себе отчет в том, что только оно, «недоступное земле Божество», «жизнь души моей», «хранитель», «ангел», «мой гений» («О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений!»), – только оно давало ему способность заставить некую точку излучать особенный свет… некую – любую – точку, незатейливый знак препинания, знаменующий собою (по воле божества) уже не препинание, а вдохновенное молчание, окончание, завершенность…
Итак, его поторапливали, его навещали.
Навещавшие ласково спрашивали, над какою именно главою вожделенного второго тома «Мертвых душ» он теперь изволит работать, а главное, как она, эта «необходимая Отечеству» работа, продвигается и далеко ли до выхода в свет заведомо блистательной книги. Гоголь не лгал. Он отвечал, что работа продвигается из рук вон плохо, что «иное слово приходится вытягивать клещами» – откуда? Оттуда же, откуда вытянуты были клещами слова «Женитьбы», «Коляски», «Носа» – оттуда, где таятся в строгом и стройном порядке все тексты, когда-либо написанные, пишущиеся, предназначенные написанию – «проявлению», как сказали бы те многомудрые риши, которые на санскрите называли это незримое оттуда «Авьякта Парвой» – «Непроявленной Книгой», единственно законченной и совершенной Книгой, частично известной ныне живущим по некоторым разрозненным, неясным, до поры бессвязным фрагментам: «Нос»… «Одиссея»… «Искусство кулинарии»… «Закат Европы»… «Авеста»… «Справочник пчеловода»… «Махабхарата»…
Гоголь не лгал и относительно сроков окончания книги. Еще в 1843 году, когда с написанием второго тома «Мертвых душ» его назойливо поторапливал друг-литератор Степан Шевырев, предательски поместивший в своем «Москвитянине» облыжное уведомление о полном окончании поэмы, якобы уже готовой к печати, Гоголь, с трудом облекая неудержимое чувство гнева в благоразумно-учтивые и назидательно-рассудительные слова, нечаянно приоткрыл Шевыреву свою давнюю тайну: «Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга», – признался он заботливому понукателю в письме из Рима от 28 февраля. И тут же, как бы виновато, добавил: «Не осуждай меня. Есть вещи, которые нельзя изъяснить. Есть голос, повелевающий нам, перед которым ничтожен наш жалкий рассудок, есть много того, что может только почувствоваться глубиною души в минуты слез и молитв, а не в минуты житейских расчетов!».
Тогда, в феврале 1843 года, Гоголь ощущал, что божество сияющей точки, призванное слезами и молитвами, явится к нему через два года. «И не раньше! – настаивал он. – Даже если предположить беспрерывную и ничем не останавливаемую работу». Ибо божеству нет никакого дела до того, как продвигается работа. Оно явится в некую фантастическую минуту, и сочинителю «почувствуется глубиною души», что работа, даже если она совершенно никак не продвигалась, блестяще закончена.
О двух же годах он толковал и спустя полгода другому любезному понукателю, гимназическому товарищу, поэту Николаю Прокоповичу, урезонивая его гораздо более резко, чем Шевырева: «Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого!» Того, что от Гоголя, лично от Гоголя «менее всего можно требовать скорости». Что же касается божества, то оно внушило Гоголю отписать из Мюнхена простодушному Прокоповичу: «“Мертвых душ” не только не приготовлен второй том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет не может выйти в свет», а среди причин медлительности покорно назвать равнодушной скороговоркой ту, что стала уже привычной для публики: «терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков».
Через два года нечто, называемое теперь литературоведами «первоначальной редакцией второго тома “Мертвых душ”», действительно было написано, но в свет не вышло, а вышло в источник света – в огонь. Божество обмануло. Или «голос, повелевающий нам», был расслышан Гоголем недостаточно ясно. Так или иначе, долгожданная точка не просияла ни в рукописи, ни в воображении Гоголя (что равнозначно), ни в вероломном огне, соблазнившем доверчивого сочинителя лживым посулом исторгнуть в воздух летучей искрой эту вечно искомую точку.
И посему работа продолжалась.
Она продолжалась и в 1848 году, когда Гоголь жил в Москве у Погодина. Во всяком случае, всем, навещавшим его в погодинском доме, в
И вот за работой именно над этим загадочным предложением (судя по датам, означенным Бергом) и заставал Гоголя почти ежедневно навещавший его в этот период Михаил Щепкин, странный случай с которым заставил автора хрестоматий Алексея Галахова изумляться бессмысленной лживости Гоголя.
Щепкин, в отличие от Берга, никогда не заглядывал в рукописи Гоголя и потому о том, как продвигается работа над вторым томом «Мертвых душ», судил лишь по настроению Николая Васильевича. Однажды, придя к нему для обычной житейской беседы, не имеющей отношения к литературе, – Гоголь в последнее время любил только такие – о том о сем – легкомысленные беседы, мгновенно мрачнея и холодея, как только речь заходила о его писаниях, в особенности же о «Мертвых душах», – Щепкин увидел, что Гоголь сидит за письменным столом необычайно веселый и счастливый. До такой степени веселый и счастливый, что Щепкин в замешательстве был вынужден поинтересоваться, в полном ли Гоголь здравии, то есть не намерен ли он «вдруг и разом» погрузиться в «мертвящую остылость чувств», предвестниками которых, по верному наблюдению Щепкина, часто бывали приступы беспричинной радости, изводившие Гоголя не меньше, чем приступы «жизненного онемения». Не услышав ответа, но и не обнаружив никакой ужасающей перемены в лице и во взгляде Гоголя, – Гоголь по-прежнему, обхватив руками приподнятое колено, высоко и торжественно держа голову, сидел на мягком гамбсовском стуле и с затаенно-выжидательным выражением смотрел на гостя – Щепкин уже с облегчением, хотя и без должной уверенности, сохраняя оттенок ласковой настороженности в голосе, произнес: «Заметно, что вы в хорошем расположении духа, а?»
И тут вдруг Гоголь, как бы уже не в силах лукаво выманивать из Щепкина иные наводящие вопросы – уже не в силах медлить с торжественным сообщением о том главном, величественном и долгожданном, что вселило в него чувство победоносной радости и счастливого свершения, воскликнул: «Ты угадал! Поздравь меня: кончил работу».
Да, в тот день, 14 декабря 1848 года, как раз в тот день, когда в дом Погодина нанес свой второй визит любопытник и подглядчик Берг, Гоголь, по сведениям Галахова, изложенным в февральской книжке «Исторического вестника» за 1892 год, объявил Щепкину о полном и окончательном завершении работы над вторым томом «Мертвых душ», а стало быть, и над всей поэмой, наконец-таки озаренной – точно украинская «вдохновенная, небесно ухающая ночь» сиятельно полной луною – таинственным божеством всезавершающей точки.
Нет нужды говорить о том, в какой бурный восторг повергло Щепкина это знаменательное объявление. «Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс», – пишет Галахов. Понимая всю глубину и значительность свершившегося – для России, современников и будущих поколений, – Щепкин поминутно «и на все лады» поздравлял автора, кланялся ему в пояс от имени всех соотечественников; говорил речи; обнимал бесценного Николая Васильевича, целовал его, хватал его за руки, пытался кружить его в вальсе; охая, падал на диван и снова вскакивал, чтоб целовать, поздравлять, кланяться и кружить. Щепкин просто сходил с ума. Гоголь же на все эти пламенные изъявления то строгих гражданско-читательских, то вольных дружеских чувств отвечал виновато-счастливой улыбкой творца, в трудах заслужившего обременительную признательность.