Голова моего отца
Шрифт:
Старики остались хоронить молодых. Человек в берете повел отряд безоружных на войну. Это была война людей, потерявших гослинию, как руку старшего. И разделенных теперь — фразой, не более, — по религиозным, национальным, политическим или по каким-то еще соображениям. Это была борьба за берег моря, за курортные романы, за прошлое, которое никогда не вернуть.
Они шли по дороге, протоптанной тысячью ног, со следами гусениц танка и лошадиных копыт, и поднимали пыль. И уже становилось жарко, и уже четко были слышны выстрелы, и все молчали. Воюющих сторон было несколько. Город бомбили самолеты
Сын вошел в город один. Он не заметил, как растерял остальных. Не стреляли — стороны обменивались телами. Он прошел по пустым улицам, безоружный, и вошел в дом со шпилем. Страх, сжимавший его сердце, как в кулаке, разжал пальцы, может, навсегда.
Я помню, что когда я шел по пустому городу, мне было совершенно все равно — убить или быть убитым.
Весь дом был вверх дном. Видно, здесь уже побывали мэлоры. На стене не было ружья. И портрета Маргариты. Сын поднялся наверх, в комнату, откуда было видно море. Прошел через распахнутые створки шкафа. И увидел голое мертвое тело Третьей жены. Ноги раскинуты, словно в беге. Она, наверное, вернулась за Дедом, бегом. Кожа ее была белая-белая, будто выбеленная морем. На грудь кто-то набросил черный пиджак. Сын наклонился. Глаза смотрели на него, рот был раскрыт. Третья жена пыталась сказать что-то, а слова застряли в горле, как кинжал.
Нет ничего страшнее невысказанности.
И тем же машинальным движением, которым Сын обычно поддерживал свое падающее веко, он разом, двумя пальцами, закрыл ей глаза.
Дед в это время сидел на перроне Сухумского вокзала. Танки били по каменным часам прямой наводкой. Буквы осыпались, город Сухуми стал безымянным. Дед не знал, сколько времени провел на скамейке, ожидая поезд на Тбилиси. Он ехал к Отцу и составлял фразы покороче, чтоб не утомить Сына, его маленького мальчика. Он прижимал к груди портрет Маргариты и думал, что это княгиня Арешидзе, его мать.
И поезд действительно пришел. Паровоз без вагонов, прорвавшийся сквозь бомбы, которые падали с неба со свистом и взрывались. Дед поднялся со скамейки и подошел к машинисту. Машинист узнал его — «А, доктор!» — и подал руку. Машинист смеялся всю дорогу, пока они выбирались из города. Его плечи дергались, как от плача.
И Мать — женщина, другая кровь, — вдруг почувствовала, что Дед едет. Будто кто-то шепнул ей на ухо. Маргарита? И Мать вышла на перрон и встретила Деда, который был в мокрых штанах. Дед не узнал ее, но пошел с ней под руку, как ходил, случалось, с женщинами, когда был молод. Когда был близок с половиной Парижа.
Опера
— Я ничего не вижу.
— Идите на мой голос. Сюда. О, какое страшное у вас лицо!
— Пуля попала мне в глаз.
— Вы прослушали инструкцию во втором отделе?
— Да.
— Приступайте.
— Я был убит на войне…
— Нет, это не война,
— Как скажете. Мы перешли в наступление, нам надо было захватить мост. Я бежал по полю, когда пуля попала мне в глаз и я упал. Все.
— Почему вы оказались в зоне конфликта?
— Утром за мной зашел школьный товарищ и сказал, что они едут на войну. Извините, в зону военного конфликта, на море. Он сказал, что один из ребят заболел и в машине есть место. От нашей деревни до зоны конфликта ехать — всего несколько часов.
— Вы согласились не раздумывая?
— Да.
— У вас было оружие?
— Автомат Калашникова, но не мой, а того парня, что заболел.
— Вы сразу же выехали?
— Нет, мы еще чай выпили вместе.
— Какое участие вы принимали в военном конфликте?
— Что?
— Вы убили кого-нибудь?
— Я не успел.
— Вы сожалеете об этом?
— Было бы справедливее, если бы и я кого-нибудь убил, не только меня, а? Как вы думаете?
— Вы не имеете права задавать здесь вопросы.
Когда ночи вдруг стали жаркими, как объятия женщины.
Когда до Тбилиси с моря долетели чайки. Птицы грязные и крикливые. Добежали беженцы. Тоже грязные и крикливые. И разруха пошла за войной по пятам, как грузинская жена, сопровождающая мужа.
Когда дерево, что росло посредине дома моего — между печкой без газа и краном без воды, — выбросило ягоды белые, ягоды-альбиносы.
Я забрался на крышу — дерево торчало из крыши, как труба, — и выше, по стволу. Я увидел, что оно умирает. Муравьи перестали ползать по нему, вверх-вниз, вверх-вниз, суетливые и озабоченные, как мы.
Я задумал написать оперу, в которой все — мертвые. И вот они являются на тот свет и ждут встречи с Богом. И прижимают к себе вещи и вещички, которые передали с ними рыдающие родственники. Но их встречают какие-то бюрократы, задают вопросы, заполняют бумаги, отбирают вещи и вещички…
Не знаю, почему я выбрал такую тему. Может, потому, что я видел мертвецов почти каждый день. Не хоронили только в понедельник и пятницу, но панихиды проводились ежедневно. Если, конечно, не футбол. А то кто ж к тебе придет, если игра? Или от жары. В такую погоду петь над покойником — лучше самому умереть.
От жары даже тараканы потеряли разум. Выползали на середину комнаты и устраивали совещания долгие, как партсобрания. Для меня это был верный знак — сейчас тряхнет. Я больше не боялся землетрясений. Я однажды танцевал, когда трясло. Эстате снимал туфлю и бил тараканов каблуком. И ждал: кто следующий, а?
Это лето пришло без весны. И без запаха фиалок. Каждую весну на всех углах улиц продавали фиолетовые фиалки. За пять копеек продавали весну. Сейчас торговали трупами и местами захоронений. Обменивали пленных. Брали пленных впрок. И пули купить было проще, чем цветы.
Жужуна опять пополнела, и ее глаза ушли вглубь, как амбразуры. Она закрывала их, чтобы не видеть, как я одеваюсь. Как я ухожу. Свешиваюсь с балкона и прыгаю наземь. Ее родители, на первом этаже, притворяются спящими. Их подбрасывает от моего прыжка, как от землетрясения. Мы привыкли к землетрясениям так же, как и к войне.