Горб Аполлона: Три повести
Шрифт:
— Я не знаток и не могу говорить о достоинствах. Я в этом плохо понимаю.
Я удивился тому, как Саша, не напуская на себя желание казаться скромным, принижает свои способности. Почему? Он так широко образован, во всё глубоко вникает, но почему тушуется? Может быть, это американизация? И так профессора разговаривают со студентами?
Я долго не мог заснуть в эту ночь и лежал с открытыми глазами. Как удивительно устроена жизнь! Вспоминал отдельные подробности нашего детства, какие-то отрывки… А странно–неприятные произведения Сашиной жены смотрели на меня со стен. Я давно погасил свет, и старался не глядеть на них, но комнатка была маленькая, и некуда было деться, никуда не отвернуться от этих тел, грубо намалёванных фигур, ядовитых красок. Куда ни
— Голые тела всю ночь меня преследовали… Не мог заснуть.
— Вот так испытывай на себе воздействие искусства! — пошутил Саша.
Я несколько дней гостил у них и присутствовал при ярких сценах, приоткрывших мне кое-что в жизни моего друга. Я стал свидетелем проявлений страстной натуры Эвелины, во власти которой находился Саша.
В один из вечеров мы поехали в окрестности Лос— Анджелеса в дом к их американским друзьям, где была «парти» с танцами. Было довольно скучно, как всегда бывает на больших собраниях малознакомых людей. Бессмысленные мелкие разговоры занимали и не занимали гостей, но без этого нельзя, таково свойство этих собраний. Мне же было любопытно смотреть на иностранную вечеринку, где не пили, не курили, не спорили, а ходили и скучали. В конце концов пришли три лохматых парня с певицей и оживили скучную атмосферу латиноамериканскими мелодиями. Тут-то я и увидел Эвелину во всём блеске её очарования. Она пошла танцевать, причём без партнёра, — никто не осмелился конкурировать с ней, разве что звуки гитары.
Это был опьяняющий ритуал! Погибельный! Не развязно–циничный танец, какими сейчас увлекаются, а первобытное, природное, ненасытное наваждение. В бурно–ритмическом, парящем танце каждое движение её рук и пальцев было пронизано возбуждающей страстью. Как ни повернётся — всё полно изящно–эротического вдохновения. Когда ж она стала перебирать один за другим воланы на юбках, как клавиши, в воздухе всё зазвенело, закружилось. Казалось, она неслась по испанской улице. Её матовое лицо покрылось светлым румянцем, глаза почти закрылись дрожащими ресницами, и в полном самозабвении она исчезала. В каждую секунду она вот–вот взлетит над землёй, «парящая в сладкой чувственности». И всё! Можно потеряться, погибнуть в этих юбках. И поминай как звали!
— Танец Эвелины обворожил меня, такое восхитительное парение, — сказал я Саше, когда мы остались наедине. — Я не могу в себя прийти.
— А я не могу к себе вернуться. Если бы она только всегда танцевала, то я бы тогда пришёл в себя — воспарил, — ответил он и с усмешкой, лукаво добавил — женщины — это такой предмет… как неопознанный объект… летающие тарелки. Бьющиеся чашки!
За мой короткий визит мне пришлось самому убедиться, что страстно–невольные порывы Эвелины, Сашиной летающей тарелки, танцами и картинами не ограничивались. Вот посмотрите, какая я! Посмотрите! Посмотрите! Независимо от аудитории ей всегда хочется привлечь всё внимание к себе, не соизмеряя размера страстей, не видя последствий. И сколько эмоций она вкладывает в пустые рассуждения, в пустые доказательства своей правоты, как будто всё хочет убедиться, что она есть, чтобы все это знали и оценили бы её.
Как я на себе заметил, она бессознательно, с иезуитским искусством может «достать «из людей самые неприятные стороны, вывести их из состояния равновесия и оставить в душе другого неприятное чувство. Зачем? Может быть, для того, чтобы показать, что она лучше других? Скорее всего просто без всякого осознания своих поступков.
— Моя бабушка была настоящая христианка. Сейчас таких нет. Таких добрых людей, настоящих христиан давно уже нет! Только моя бабушка! — с этими словами обратилась она ко мне, устремив на меня свой настойчивый взгляд. Несколько секунд она смотрит
— Кто вы думаете, кто настоящий христианин?
Я чувствую, что ничего доброго не обещают её слова, и не знаю, как от неё отвязаться. Понимая, что она испытывает моё терпение, решил не произносить ни слова, будто не слышу её вопросов.
— Эвелина, отстань от Виктора! — говорит Саша, но она без всякого внимания на его слова навязчиво повторяет:
— Ну разве вокруг нас, в нашем окружении, есть кто— либо настоящий христианин? Добрый и достойный! Только моя бабушка, и никто не может с ней сравнится. Нет никого вокруг равного моей родной бабушке. Только моя бабушка добрая, настоящая христианка!
И нагнетает и нагнетает… Не замечая, что рядом с ней замечательно — талантливый и добрый Саша. И хочется сказать гадость и ей, и её бабушке. Я уже было хотел сказать: «А не пошла бы ты, Эвелина, к… своей бабушке!» Но она побежала куда-то наверх за портретом бабушки, не дождавшись моего раздражения, которое я про себя произнёс.
— Эвелина, оставь Виктора в покое! — сказал Саша, когда она принесла альбом с фотографиями. — Индейцы племени Мням при помощи определённых обрядов пытаются превратиться в своих предков. Может, и ты сделаешь такую попытку?
— Все вы одинаковые… эгоисты. Я совсем забыла, что мужчины ничем не интересуются, кроме самих себя.
И Саша примирительно, будто соглашаясь с ней, спокойно говорит:
— И потому мы не хотим смотреть на твою бабушку, а лучше пойдём смотреть на океан и будем дышать свежим воздухом Тихого океана.
Этим закончился разговор о бабушке.
Но как продолжение «бабушки» возник разговор о «дедушках» в тот же вечер в одной из квартир Приморского бульвара.
Была шумная русско–говорящая обстановка, я почти никого не знал, но остальные люди встречались не в первый раз и бурно обсуждали: как и чем мы, русские, отличаемся от американцев. Не берусь описывать, какие были снисходительно–иронические оценки и рассуждения. Эта тема — «Американцы и мы», как я в дальнейшем увидел, — неотъемлемая часть русского застолья в Америке. Потом перешли к противоречиям между внешностью и внутреннем состоянием отдельных людей. Дошли и до обсуждения несоответствия между манерой поведения человека на сцене и дома. Один художник, довольно успешный и умный, как мне сказал Саша, сочно показывал поведение и слова человека в домашней обстановке и на трибуне. Как соблюдается «политическая корректность», как женщины обвиняют мужчин в приставании. Все весело смеялись, особенно после его рассказа о чрезмерных поступках феминисток. «Без запрета нет соблазна», — произнёс художник, и вдруг Эвелина ни сто ни с сего с пафосом и укоризненно заявляет: «А вот мужчины не способны воспитывать детей, они слишком заняты собой, а на детей у них нет времени». Кто-то пытается возразить:
— Ну ладно, Эвелина, не нужно приписывать все пороки исключительно мужскому полу.
— Вы приписываете женщинам всякие глупости, а я считаю, что мужчины заботятся только о себе, у них нет самопожертвования! Мужчины не понимают, что такое во— спи–тание! Только редкие из мужчин могут это понять, как например, скрипач…
Тут она прямо обращается к сидящему напротив неё художнику:
— А вы разве думаете о жертве для своего ребёнка? Разве вы можете понять сердце матери?!
Художник, ничего не отвечая, делает раздраженный жест рукой и отворачивается. Эвелина вскакивает, как фурия, подбегает к нему и, размахивая перед его глазами руками, начинает неистово кричать:
— Стыдно? Вот все вы такие гадкие! Мой Митенька… Как ты смеешь так смотреть на меня?!
Перед ней — Мужчина, — и она переносит на него свою придуманную концепцию то ли ненависти, то ли ещё чего.
— А ты как можешь допустить, чтоб на меня так смотрели? — в исступлении кричит она, обращаясь к Саше. В эту минуту её лицо покрылось пятнами, руки стали делать неистовые, угрожающие движения, кажется, что она вот–вот вцепится в волосы художника.
— Вы — эгоист! — выкрикивает она.