Горбатый медведь. Книга 2
Шрифт:
— Зачем просто? Вагон потребуем. А на вагоне флаг. А на флаге: город Москва, товарищу Ленину от красных сибирских рыбаков.
Всем это очень понравилось. Решили выпить по стаканчику за башлыка.
— Умственный ты у нас, Кузьма, — сказал самый старый. — Не кому-то и не куда-то, а ему самому. Пущай знает, что мы не с пустыми руками красных встречаем. Пожалуй, и больше можно чебака дать. Ежели вагон брать, так надо его засыпать под крышу.
— Можно и под крышу. А сверху щук да больших окуней понакидать.
— А не разворуют, паря, железнодорожники,
— А это не наша печаль. Квиток с печаткой получен. Пуды прописаны. Кому и куда, в публикате сказано — и конец.
Переговорить за один вечер всего не удалось. Но все же выяснили, что какая она ни на есть Советская власть, лучше ее пока ничего придумать нельзя. Пущай властвуют. Главное, свои, а не пришлые из-за морей. И золото не выпустили. Тоже молодцы-храбрецы. Не дали Колчаку золотую казну на Дальний Восток угнать. Без золотишка-то худо бы Ленину пришлось. А теперь что хочешь, то и купит. А колчаковских долгов платить не будет. Пущай сам платит, если будет чем.
Когда время пришло ложиться спать, хозяйка Алексеевна ласково сказала Маврикию:
— Ты, девичий сон, бабья бессонница, в светлом прирубе у нас будешь жить. Там я тебе лебяжью перину взбила. Только нонича здесь в закутке ночуй. Сам знаешь, тиф по вагонам, по станциям мелкой козявкой ползает. Кузьму тоже в горнице спать не кладу. Тоже пущай завтра в бане выпарится, выжарится, а потом милости просим куда хошь. Не серчай уж…
— Да что вы, Степанида Алексеевна, мне без того стыдно, что вы меня… Как будто я заслужил это все…
— Заслужишь. Мой Кузьма цену хорошей рыбе знает, — бросила мимоходом Степанида Алексеевна. — И ты знай себе цену. Услужливых любят, да губят. Податливых уважают, да под себя подминают. Спи давай… А ежли на полный месяц глянуть вздумаешь, так иди, я тебе покажу ходы-выходы, закрышки-запоры… Да не рдей ты, не рдей до ушей. Житейское же это все. А я тебе в матери гожусь, а в тещи-то — уж вовсе… Пошли…
Утром Анфиса разбудила счетного писаря и таким же, как у матери, переливчатым голосом сказала:
— Что это, правочки, творится-делается. Солнце-то уж месяц гасит, зоренька-заря снег красит, — явно повторяла она слышанные от бабки или от матери слова, — а он спит себе во всю головушку… Кого ты, Маврушок, боишься там во сне потерять? Никуда она не денется. Завтра опять приснится.
Маврикий проснулся. Он так был рад, что увидел те же стены и ту же занавеску. Значит, все, что было вчера, было не во сне.
— Я сейчас, Фиса… Я раз-два, по-солдатски.
И верно, Фисе ждать не пришлось. Он тут же вышел из закутка.
— Здравствуй, — сказал он и протянул руку.
— Да ты что, — прикрикнула ласково-ласково и притопнула весело-развесело Фиса, — как я тебе непропаренному, непрожаренному могу руку подать. Оболокайся давай, пока в бане каменка не остыла. Мать отца после дороги уж изобиходила, теперь я тебя, гостенек, изобихаживать поведу. Зря, что ли, чуть не два беремя хороших березовых дров истопила.
Щебеча
— А зачем в бане окошки? Не чай пить ведь тут и не красоваться, — так же наставительно, с еле слышимой смешинкой говорила Фиса. — Мурейка прорублена в стене — и хватит, чтобы себя с другим человеком не перепутать, чужую спину вместо своей не выпарить. Да не стой ты, не выстужай жар. Давай я развешу твой тиф над каменкой. И ахнуть не успеет, как дух из него вон. Да раздевайся же ты, из-за угла мешком пуганный… Так уж и быть, я мурейку тряпицей заткну.
В бане стало совсем темно. Маврикий разделся и стал на ощупь развешивать снятое над каменкой. Фиса вернулась из предбанника и сказала как бы между прочим:
— Пожалуй, и я тем же паром выпарюсь. Полок у нас большой. Пятерым бывало не тесно.
Как-то не сразу нашел Маврик необходимые слова, а найдя, не сказал их. Наверно, так полагается. В Дымовке тоже моются в банях семьями. И в этом никто ничего не видит зазорного.
— Присядь, — попросила Фиса, — я наподдам.
Было слышно, как она плеснула на каменку. Шипящий кисловатый квасной пар спустился и на пол.
— Не холодно ли тебе, красна девица, — заговорила она голосом матери, — а то поддам еще ковш.
— Жарко мне, Фиса.
— Это хорошо. Терпи; Вот веник. — Она подала веник точно в его руку, будто видя в темноте.
— А я не парюсь, Анфиса. Я не привык. Я мылом моюсь…
— А ты не знаешь, что бывает тому, кто в чужой скит со своей молитвой приходит. Давай тогда я…
Маврикий почувствовал, как тонкая, горячая рука взяла его за плечо и как веник, сладко пахнущий березовой сладостью троицыного дня, коснулся его спины нежными, шелковыми листьями, и голос, тоже пошелковевший от пара, спросил:
— Не жарко ли тебе, царевич?
— Нет, царевна, мне очень хорошо… Я никогда не был таким чистым-чистым, как сегодня в этой черной и темной бане.
— Тогда перекрутись, я тебя с той стороны веником обмахну.
Тонкая, сильная и, кажется, властная рука повернула Маврикия, и веник снова принялся ласкать его. Такого за всю свою жизнь он не испытывал. У него стала кружиться голова. Наверно, в бане даже на нижней ступени полка было жарко и чадно.
Письмо, брошенное в ящик почтового вагона, проходящего через Татарск, дошло. Счастливая Екатерина Матвеевна, раздумывая над письмом с вагонным штемпелем, решила, что Маврик, осев где-то с матерью, находится в полнейшей безопасности. Она, зная своего племянника лучше всех остальных и лучше, чем знал он себя, была уверена, что не пройдет и месяца, как он появится в Мильве. Его светлой головке будет ясно, как нелепо напридуманное его мнительностью.