Горбатый медведь. Книга 2
Шрифт:
Умея находить тайные лазы в человеческие души. Смолокуров делал все, чтобы привязать кудрявого писарька, не давая, однако, подумать, что будто он заинтересован в нем и дорожит им.
Чернобородый хитрец сказал как-то:
— Не изволит ли ваше богачество, товарищ Зашеин, глянуть на рыженького Огонька-«виноходца». Ах и конек, ну прямо как Горбунок, только пряменький. Чистый паровоз, только маленький. Ушами прядет, глазами ведет, копытцами трепака выколачивает. Конный заводчик пять мешков просил, на четырех сторговались. Ежли в случае чего не поглянется, Фисульке отдам
Нетерпение Маврика было так велико, что ему хотелось выбежать в крытый смолокуровский двор, не дослушав паточные слова Кузьмы Севастьяновича. Накинув Фисину шубейку, он ринулся за двери. И обомлел. Тут же, у самого крыльца, стоял огненно-рыжий маленький конь.
Можно перевидеть в тысячах снов табуны коней, но едва ли можно увидеть такого. Добрые глаза. Шелковые губы. Длинные ресницы. Маленькие копытца. Челочка на лбу подстрижена по линеечке. Муаровая шерсть. Грива ежиком, ершиком, щеточкой, даже слова не подберешь. А хвост чуть не до пят коню. А голос, голос… Он будто искал и нашел наконец-то хозяина… Заржал тоненько-тонко, совсем по-жеребячьи… Заржал и нетерпеливо зашевелил ушами, покосился на Маврика и, давшись погладить, затанцевал на месте.
— Ущипните меня, Кузьма Севастьянович! Если я не во сне, то мою заработанную пшеницу можете считать своей. Я даже не знаю, как… И наверно, никогда не сумею отблагодарить вас за Огонька.
— Да будя, право, паря, будя разговоры разговаривать. Коли глянется, — значит, твой.
Тут, как положено. Смолокуров отвязал коня, взял повод в полу шубы и из полы в полу передал повод Маврику. Как по писаному, Фиса вынесла седло, хранившееся в прирубе под кроватью, с ним и войлок-потник, отороченный зубчатым красным сукном, под цвет подкладки ремней узды на переносице и нарядных открылков у глаз.
— Да ты что, — остановил Анфису отец, — никак и подпруги хочешь затянуть у его седла. Так ведь и присушить парня недолго.
— Ничего, ничего, — весело и нервно проговорил счастливый хозяин коня. — Я уж давно присушенный ко всей вашей семье.
Легко вделась нога в стремя. Еще легче селось на невысокого конька. И уж совсем легко было сидеть в седле на резвом иноходце.
Сначала круг по острову, потом по льду на берег и в село мимо поповского дома — надо же показаться завистливым и хвастливым поповнам, каков конь и каков он в шубейке своей возлюбленной.
Конек Огонек так хорошо входил в его сказку, где будут жить Фиса, Маврикий и конь — начало хозяйства, двора. Каким будет этот двор и это хозяйство, пока еще вырисовывалось довольно смутно, во всяком случае, он сам доучит свою Фису хотя бы до пятого класса гимназии и доучится сам на учителя. Его и сейчас зовут. И он пробует учить грамоте рыбачьих детей, и получается, нужно сказать, неплохо.
Почему он должен стать инженером и жить в Мильве или в Мотовилихе, а не здесь, в богатом краю, где он так нужен всем? От малых и до старых.
Хорошо замышлялась сказка, да плохо кончилась. Пришло письмо от человека, которого считали мертвым, а он оказался живым.
Прочитав письмо первой, Анфиса
— Мамонька-маманя, за что я такая несчастная? Ожил он, постылый.
— Кто?
— Прошка!
— Это как же так, — заволновалась Степанида Алексеевна, — когда и я его в трех снах видела убитым. Матушка пресвятая троеручица, — обратилась она к иконе, — разве можно такие шутки шутить? Для чего, для кого ожил он, когда и в двоеданской молельне его заглазно отпела старица, и в мирской церкви причетник за упокой в поминальник вписал. Как же это, пречистая?
Темный лик богородицы-троеручицы в посеребренной ризе кротко смотрел на мать и дочь, кажется, совсем не сочувствуя им. Вообще пойди пойми эти лики, да и не до них теперь. Дочь и мать, запершись и обнявшись в Анфисиной горнице, плакали в два голоса.
А демобилизованный по плоскостопию солдат Прохор Курочкин шел тем временем от станции через озеро пешим порядком: ать-два-три. Шел и радовался, что он жив, что у него выискался изъян ног и ему не надо больше жить в разлуке со своей молоденькой бабенкой. Она хоть и не столь хороша супротив других тугих и налитых молодаек, но жить можно и с такой. Что из того, что ноги тонки и шея длинна, как у лебедя, зато плясунья и песельница, и полдома за ней, если у Кузьмы сын не народится.
Шел солдат Прохор Курочкин: ать-два отбивал и считал себя самым счастливым изо всех. Ловко он без царапинки до самого Байкала прошел, а потом на осмотр послали. Изъян доктор усмотрел. И даже на полбутылки не попросил за такую выручку Прохора.
Шел солдат и думал о бане. Натопит ее Фиска. Напарится Прохор — и в снег. А потом опять потеть в баню.
Шел солдат Прохор Курочкин: ать-два — и не знал, что его не ждут, не радуются, что выжил он — забытый муж, нелюбимый зять. Чужим-чужой теперь для него посветлевший смолокуровский дом, молчком усыновивший ангела во плоти.
Разнуздав и расседлав Огонька, поставив в отведенный для него закуток рубленой конюшни, счастливый, разрумянившийся наездник услышал стук в ворота.
— Кто там? — спросил Маврикий.
— Я!
— А ты кто?
— Нихто. Дяденька Пыхто, вот я хто, — ответил за калиткой незнакомый голос.
— Ну, коли никто, так жди, пока будешь кем-нибудь.
Маврикий прошел в дом и сказал, что кто-то стучится в ворота и не называется. К воротам пошел сам Кузьма Севастьянович. Вскоре он вернулся не то что бледный, но не как всегда.
За ним вошел красноармеец со звездой на шлеме, в легкой французской шинели.
— Это ты, парень, не хотел пустить меня? — спросил вошедший Толлина.
— Я. А что?
— Ничто. Зеленый, знать, еще. Вот что.
Тут Маврикий увидел лицо снявшего шлем парня. Его глаза были так светлы, будто их не было. Будто одни белки без зрачков. Теперь никого ни о чем можно было уже не спрашивать. Маврикий ушел к себе в пристрой и только там понял, что сказка кончилась. Этот безглазый и безбровый и, кажется, без… Без чего-то еще, самого важного в человеке, пришел и своими подшитыми, большущими, с загнутыми носами старыми валенками растоптал все.