Горечь таежных ягод (сборник)
Шрифт:
— Знаю, — сказал техник. — А все-таки…
— Что все-таки? Через хребет перевалом не пройти — он уже закрыт. Пойдем запасным вариантом. Через Варнацкую падь. «Ворота» перескочим, а там я по Бурначихе хоть вслепую дотопаю. Налей кофе.
Худяков из термоса налил капитану в пластмассовый стаканчик, налил себе, попробовал — не слишком ли горячо, и хлопнул стаканчик залпом, как пьют неразведенный спирт.
— Там еще осталось?
— Пол-емкости… — буркнул Худяков, прекрасно понимая смысл вопроса: угостить пассажиров. Он такого не одобрял — в конце концов, у них военный
— Ну? — Белкин вполоборота выжидательно повернул голову.
— Иду, иду.
Капитан пил маленькими глотками. Кофе был единственным напитком, который Белкин признавал и ценил. Смакуя, усмехался: и как только Худяков может залпом опрокидывать такую горячую штуку?
Внизу тянулась мокрая бархатно-черная таежная целина. Если не смотреть вниз, а вглядываться в даль, то казалось, что вертолет скользит над безбрежным, вспаханным озимым полем, которое дышало теплом и влагой; дыханием этим оно притягивало винтокрылую машину, не решаясь отпустить ее в беспросветное неуютное небо.
Опять вспомнился Минский вокзал, Зойка… Перрон был многолюдным, но Белкин ничего не видел, не помнил никаких деталей. В памяти остался только пустынный перронный асфальт и на нем одинокая Зойка. Его «заяц». «Вышел зайчик погулять…» Как давно это было!..
А ведь она тогда волновалась. Белкин заметил это.
Он слишком долго был в командировке — целых тринадцать месяцев. А когда вернулся, в первую же минуту понял: изменилось многое. Зойка провела ладонью по его почерневшей, задубелой под зноем щеке и сказала только: «Вернулся…» И была в этом слове щемящая сердобольная жалость, с какой встречают оправившегося после долгой болезни родственника.
Он не винил и не упрекал ее. Но и не оправдывал. Просто ждал лучшего, упрямо и тревожно ждал весь этот год, хотя и знал отлично, что старое не возвращается.
Самое трудное — делать вид, что ничего не замечаешь. К этому нельзя привыкнуть. Что это: ложь или снисхождение — и к кому: к себе или к ней?
В полетах у него бывало много времени, чтобы подумать. За штурвалом мысли бежали свободно, беспрепятственно, как уходящая под фюзеляж тайга. И он давно понял: как в красках земли, их полутонах, нет резких переходов, так и в жизни много переплетенного, стертого в своих рубежах и гранях…
В зеркале задвигалась широкая покатая спина Худякова — пошел к пассажирам «проветривать мозги». Начнет распространяться про таежные бывальщины. Небось расскажет, как однажды вертолетчики медведя в речку загнали и тот едва не утонул от страха, как добыли на Ерофеевской заимке четырех глухарей во время недельной вынужденной посадки, как промысловики-таежники подарили Худякову новенькие лыжи-камусы за то, что он им бензопилу отремонтировал.
Бывалые люди из пассажиров обычно на худяковские рассказы не клюют, зато новички, да если еще впечатлительные, слушают с открытым ртом. Белкин на все это смотрел снисходительно — пускай «выступает». Оно даже полезно, если такой вот небезопасный рейс, — пассажиры поменьше станут глазеть по окнам.
Худяков, между прочим,
Серу в полку жевали многие — нравилось, но только Худяков мог жевать по-особенному, по-кержацки: с аппетитными и смачными щелчками. Это всегда производило впечатление.
Лейтенант отказался от кофе, а ефрейтор взял пластмассовый стаканчик и пил осторожно, исподлобья поглядывая на жующего Худякова. Выпил и опять крепко прижал к животу фанерный ящик, упрямо замотал головой. Можно было подумать, что настырный борттехник выпрашивает этот футляр, а солдат не отдает.
Белкин поморщился: чего борттехник пристал к парню! Обернулся, поманил Худякова к себе.
— Ну что там?
— Порядок. — Борттехник аккуратно завернул серу в платок и спрятал в карман комбинезона. — Я насчет ящика интересовался. Покажи, говорю. Так этот ефрейтор чуть было не укусил. Психованный парень.
— Ничего особенного там нет, — сказал Белкин. — Лампа-генератор. Без этой самой лампы у них локатор не работает. Понимаешь?
— Понимаю, чего тут не понять, — пожал плечами Худяков. — Изучал когда-то радиотехнику. Значит, не зря нас выпроводили в такую веселенькую погоду.
Белкин хотел сказать, что никто их не выпроваживал, не гнал и не настаивал. Полковник просто попросил, сказал «надо». Они могли не лететь, заставить их никто не имел права — на любом аэродроме сейчас выложен «крест». Но что говорить об этом? Худяков все отлично знает, да и сам тоже добровольно попросился идти в рейс.
— Как они насчет обстановки? Ежатся?
— Нет, — Худяков мотнул чубатой головой. — Ребята крепенькие, вези их как угодно и куда угодно. Им до лампочки. Лейтенант вовсе молчит, ничем не интересуется, а ефрейтор ящик свой обнимает, боится растрясти. Очень письмами интересуется. Как вы считаете: давать ему или не давать?
— Что давать? — не понял капитан.
— Ну, письма. Я ведь недельную почту забрал на их гарнизон. А этот ефрейтор просит: развяжи мешок, покажи, должно письмо быть. Я говорю: нельзя, почта — дело неприкосновенное и мешок под сургучной печатью. В крайнем случае, говорю, этот вопрос может решить только командир, капитан Белкин. То есть вы.
— А ты разве не можешь?
— Я? Не могу. При старшем начальнике не могу. Устав не позволяет.
Худяков ухмылялся, говорил полушутливым тоном, словно лишний раз подчеркивая уважение к командиру. Однако Белкин давно раскусил нехитрый прием своего бортача, с помощью которого Худяков уже не раз уходил от ответственности.
— Как его фамилия?
— Не спрашивал.
— А ты пойди и спроси. Пойди, Федя. Потом развяжи мешок и найди ему письмо, если есть. А печать сними, сорви.