Горелый Порох
Шрифт:
С походной устали пленники валились с ног замертво, как только находилось место и кому как дозволяли силы. В измоге солдаты падали у могил и на могилы, мостились на хоженых и нехоженых тропках, у крестов и комлей деревьев, забирались в поросли бузины и крушины и в непролазные чертополошные укромки. Денис Донцов и Назар Кондаков вошли сюда в числе последних и были поражены — вся кладбищенская земля была густо устелена солдатней, словно трупами после смертной рукопашной. Пустого места уже было не отыскать, но Донцов и не об этом думал. Глазом артиллерийского наводчика, как можно было видеть, оглядел каменную стену добротной старинной кладки. По всему периметру, будто заграждение из колючей проволоки, стену подпирал густой терновник в липкой свалявшейся паутине, натасканной сюда ветром в пору бабьего лета. Особой преграды для побега ни стена, ни терновая густель, как показалось Донцову, не представляли, и он еще крепче утвердился в мысли о бегстве. Укрыть беглеца могла только ночь. Донцов, задрав голову к небу, силился по нему высчитать время. В сумеречной пустоте, заслоняя далекие звезды, с корабельной скоростью проплывали растрепанные шинельного окраса облака. Они, как показалось ему, сильно походили на нестройные колонны пленных. Это сходство вновь охолодило душу сержанта и ему, как и всем полегшим на могилах, захотелось рухнуть, заснуть и забыться. Осматриваясь, где бы можно притулиться вдвоем с Назаром, Денис вдруг наткнулся глазами на кладбищенского сторожа Труфана. Тот понуро
Назар, потянув за собой Донцова, подошел к часовенке и, перекрестившись глядя на старика, спросил его.
— А ты, отец, какими судьбами угодил сюда?
Труфан, задержав руку на груди и перестав креститься, хрипко, словно ком подкатил к горлу, ответил и спросил:
— У меня тута главная прописка… Живу-существую здесь. Сторож я… А вот вас какая нелегкая занесла чуть не на тот свет? — Труфан корявой ладонью посмахивал слезы со щек и, как бы сам себе же стал объяснять: — Плен — не угощенье у тещи. По себе знаю… Еще в ту германскую побывал у них. Батрачил и ногу оставил там же. По слабости сил в трансмиссию угодил — хлеб паровиком молотили… У них, если знаешь, не колхозом, а машинами работают. Вот и вышло: одна нога там, в ерманской Европе, другая тута, на родимой земле… Пока добирался на костылях-то, тиф проклятущий почитай все наши Ясенки и выкосил. Из моих — ни душеньки единой не оставил, все тута, — Труфан постукал дулом липовой ноги о землю и, сглатывая подступившее удушье, перекрестился и ослабевшим голосом договорил: — О, господи, заступись и помилуй!
— У тебя, дед, глоточка водицы не найдется в твоей келье? — нетерпеливо спросил Донцов.
Труфан только теперь понял, что пленники его не слушали, что им в сию минуту не до его покойной родни — сами живут в долг.
— Да, да, конешно, — заоправдывался сторож. — Вижу, браточки, у вас своя боль не лечена.
— Говорим тебе: язык к глотке присох, — взмолился и Назар, тыча пальцем в свой щербатый рот, — водицы бы капушку.
— Да, да, оно, конешно… По себе знаю…
— Дай же напиться, старый ты хрен! — злобясь лицом, вскрикнул Донцов не своим голосом.
— Дык нетути, дитя мое, — разводя руками оторопел Труфан. — Все испили солдатики, все посудинки вылизали. И котомку растребушили тоже — ни сухарика, ни картошечки на зуб не оставили… Небось, давно от котла-то? Когда взяли-то вас?
— Разно: кого когда, — стал объясняться Назар. — Его сегодня пополудни взяли, — кивнул он на Донцова. — А меня третьеводни. Почитай под Тулой уже сам Гудерьян, дружок Гитлера, на танках нагнал — чуть не весь батальон гусеницами запахал, гад. Живьем!.. У нас не токмо гранат и горючих бутылок не было, винтовки, и те — без патронов… А голым штыком ни себя, ни броню не ковырнешь. Живехонькими взяли нас. Так словчили, окаянные — рук не успели поднять… Когда же на большак вывели, оказалось, не нас одних накрыли, а вон сколько — тыщи две, а то и боле набралось. — Назар омахнул рукой полегших в бессилии пленных.
— Нонешняя война, выходит, шибкой получается, коли солдатики и рук поднять не успевают. Целыми тыщами сдаются, значит? Табак дело! — Труфан долгим скорбным взглядом окинул кладбище, сплошь укрытое шинелями. Пленные — кто калачиком, кто бессильно-распластанно — убитые сном, вызывали страх и жалость. — Ужели так-то вся Россия родная уснет, — не тая испуга в глазах, застонал Труфан. Шанхай, задрав морду на хозяина, тихо проскулил и еще ближе придвинулся к деревянной его ноге.
Ни Назар, ни Донцов ничем не могли успокоить старика — у самих скреблись кошки под ребрами, неуемно и солоно кровянилась душа…
Пока шел этот панихидный разговор, немцы-конвоиры, отделив десятка два солдат от хвоста колонны и выстроив их у ворот, стали давать какие-то распоряжения. Пленные, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимают, бестолково разводили руками и ужимали головы в просоленные воротники шинелей. Немцы злились на притворную бестолковость русских, грозились кулаками и автоматами. Не понять откуда, словно из преисподней, вдруг объявился санинструктор Речкин и принялся кое-как складывать немецкие словечки и, мешая их с русскими, помог объяснить красноармейцам, что от них требуют конвойные, и тем успокоить немцев и не допустить нового кровопролития. Приказывалось: на угловых башенках кладбищенских стен с наступлением темноты запалить костры чтобы ни одни «рус-зольдат» не мог бежать. При любой попытке — расстрел на месте! Речкин, сложив ковшиком ладони у рта, бабьим альточком трижды прокричал приказ немцев на все кладбище. От себя же просительно добавил:
— Товарищи бойцы, будьте благоразумны — не провоцируйте напрасное убийство! Знайте, приказ беспощаден! Своего освобождения мы будем добиваться через Красный Крест…
— Под осиновым крестом наше освобождение, — не сдержался Донцов и вновь разбередил раскусанные губы.
Речкин слов не разобрал, но голос узнал — обернулся к сержанту и бросился, будто к близкой родне:
— Донцов! Брат! Я тебя потерял… Уж и не верю, что жив ты, — сыпал речитативом старшина, то ли винясь, то ли радуясь. — Там, за воротами, в одном убитом тебя признал. Ошибся! Значит…
— Значит — долго жить ему! — чуть ли ни в один голос договорили за него Назар и Труфан, с недоверчивостью оглядывая Речкина, его сумку на бедре с замусоленным крестом милосердия.
Донцов отпрянул от него, словно пугаясь, что тот полезет обниматься, без тени панибратства проговорил:
— Где же это, старшина, ты по-немецки-то калякать насобачился?
— Как где?… Бойцам своей роты, когда с пополнением к ним пришел, я всю автобиографию доложил… Я ведь доброволец! С третьего курса юридического. А там и чекистскому делу и языкам обучали, — об этом Речкин долдонил каждому, если заходил разговор о нем. — Я мог стать командиром или политруком. Мог пойти в НКВД… Меня об этом даже высокое начальство уговаривало, но я избрал службу брата милосердия…
— Да, да! Конешно, конешно! — снисходительно одобрил Назар выбор Речкина. — Ваш сердешный брат всюду нужон: и на позициях, и в лазаретах… И в полоне — тоже.
Назару, чтобы хоть как-то скоротать время, захотелось сказать и о себе. Он тоже, можно сказать, по доброй воле служил сверх сроков «действительной» — конюшил на заставе, на границе с Польшей.
— Какую уж тыщу верст драпаю, и сам не сосчитаю. С того утреннего часа, когда немчура посворачивала наши полосатые столбы да заставу подчистую смела, я и подался колесить. Да все во встречь солнцу, на восток, значит. С ориентиром на родную сторонушку, конешно. Поначалу на коне отступал — легче и ходче дорога двигалась, а как попал к окруженцам и солдатики сглодали кобылу мою, — подковы одни остались да хвост с гривой, — пришлось пехом переть… Окруженцы в брянских лесах партизанить остались, а мне дальше пробираться надо было, потому как со мной полный вещмешок документов с секретом… Действовал по приказу начальника заставы, царство ему небесное, — перекрестился Назар. — Ты, говорит, Назарушка, (он меня частенько по-свойски кликал), сигай на коня и мчи до командования — спасай часть
Свою «одиссею» пограничник Кондаков, как бы заново прошел в эти минуты откровения, ясно понимая, что слушают его чужие люди, у которых не слаще собственная судьба-доля. И сержант Донцов, и старшина Речкин, и кладбищенский сторож Труфан, слушая его, конечно же, «проживали» свою собственную жизнь, до которой тоже дела нет никому, разве только родне и близким, которых где-то в дальнем далеке непрестанно томила неизвестность: живы ли, родненькие, или же пали смертью безвестных? На этих нещадных вопросах и оборвались мысли Назара, и он, уже бездумно, сморенным голосом, убеждая лишь самого себя, закончил: