Горелый Порох
Шрифт:
— Да, Назар, так было и есть: люди и смерти боятся и жизнь ругают…
— Заступись и помилуй! — перекрестился со вздохом Труфан. По-своему проскулил и Шанхай, заслышав голос хозяина.
— Все так! — еще раз подтвердил Назар, радуясь тому, что его все-таки слушали. Погладив собаку, он побрел к могилам и спящим на них солдатам искать себе место для ночлега.
Тем временем пленные под приглядом конвойных наволокли с поля ржаных снопов (нашелся где-то и скошенный хлеб) и, растащив их по углам кладбищенской стены, готовили кострища, чтобы запалить их разом, как только нагрянет темнота. Солдаты, в ожидании команды, шелушили колосья, торопясь, кормились проросшим зерном и набивали карманы впрок.
Донцов, с паскудной завистью поглядывал
— Ты, Речкин, с ними вась-вась, — кивнул Донцов в сторону немцев, — так прошу тебя: обустрой меня костровым.
— Это зачем же? У костров не заснешь — работать придется.
— Бежать буду! — заблестел глазами сержант, будто он уже за воротами, на вольной воле.
— С ума спятил? — затрусился опять Речкин и как-то ужался в плечах, угнул голову и побледнел. Донцову он показался жалким и опасным.
— Я один… Никого не зову с собой. Под пули никого не подставлю. А тебе бояться нечего — с твоим умом они тебя не тронут. — Донцов снова кивнул на немцев, которые, можно было догадаться, о чем-то переругивались меж собой.
— Поостерегся бы, сынок, — с отцовском предупредительностью ввязался в разговор Труфан. Очесывая костяшками пальцев серую бороду, он как бы закрывал рот, чтоб его слова ненароком не долетели до охраны. Повторил старик и свою защитную приговорку: «Заступи и помилуй господи!». Последние слова Донцов принял за благословение.
— Один пойду — один и отвечу! — как бы успокаивая Речкина, Денис грубо похлопал его по плечу.
Тот ответно принял начальственную позу и попрекнул Донцова:
— Храбро, но постыдно перед боевыми товарищами. Бесчестно их покидать в столь трудный час. Это — не по присяге…
— По присяге мы с тобой обязаны были последние пули в себя пустить, — ожесточаясь, парировал Донцов. — А мы руки подняли.
— А зачем же в плен сдался? — тоном допрашивающего давил Речкин на Донцова.
— Меня… сдали, а не сам сдался…
— Кто тебя сдавал? — пораженно прошептал старшина.
— Этого никто никогда не узнает… Даже мать-Россия, которую ее доблестные вожди-благодетели тоже, видать, измучают и ни за понюшку сдадут.
— Не злобись, сынок, — сказал Труфан, печально-задумчиво оглядывая повально лежащих бойцов. — Всю Расею в плен не уведешь — и так сказать…
— И я так считаю! — не понять чему обрадовался Речкин. — Наши вожди наверняка примут меры. А за твои слова о них, Донцов, знаешь, что положено?
— Сталин — не свят-дух, чтобы все слышать… А «что положено» нашему брату — то и возьмется. Война равно одарит: и живых и мертвых, болтунов и доносчиков… Ни меня, ни тебя она не обойдет, не обделит — не бойся.
— Ну, будя браниться, ребята, — стал мирить Труфан не на шутку разругавшихся Донцова и Речкина. — Вы теперь в одних чинах и званиях…
Старшина-санинструктор и сержант-артиллерист перекинулись несколькими, отнюдь не гладкими словами и, затаив друг от друга недосказанное, разошлись, кому куда надо. Донцов побрел искать Назара, Речкин направился было к раненым, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Но его тут же окликнули конвойные и подозвали к себе. Немцы и впрямь приняли его за «старшего», хотя среди пленных были, наверное, лейтенанты и капитаны, воентехники и политруки, командиры, штабники и тыловики-снабженцы. Именно к Речкину, «рускапралу», конвойные обращались потому, что тот мало-мальски говорил по-немецки и уже проявил свою услужливость, хотя больше видимую, чем на самом деле.
Труфан с верным Шанхаем вынуждены были оставаться у порога часовенки, не вправе выбраться за ворота кладбища, чтобы уйти в деревню или в поле, укрыться в копнах и там скоротать ночь, переждать кошмар нежданного нашествия своих пленных и немецких охранников. Нельзя было и войти в свое жилище — туда битком набились те, кто был поздоровее своих соотечественников, расположившихся как бы вторым этажом над теми, кто покоился в могилах. Речкин не раз взывал к их совести, чтобы уступили часовенку раненым.
Немцы, долго и нервозно, лопоча и жестикулируя, как бы чего-то требовали от Речкина. На этот раз тот перевел для себя всего три слова — лопата, пила и топор, но не мог понять, зачем конвойным понадобился такой инструмент. А когда, рассердившись, они начали грозить незадачливому переводчику автоматами, старшина, устрашась, повел их к кладбищенскому сторожу в надежде найти у него, что требовалось. Все нашлось у Труфана, но, догадавшись, для какой цели понадобился инструмент, запротестовал, начал истово креститься, вздымать руки к небу и молитвенно приговаривать: «Заступи и помилуй, господи!». Одному из конвойных показалось, что старик не бога просит, а саботажничает и грозится им кулаками. Подошел и сильно ширнул стволом автомата в клокастую бороду. Старик озлился и с досады вскрикнул. И не более как через минуту он каялся и корил себя за собственную слабость. Шанхай, заслышав крик хозяина, с собачьей отвагой набросился на немца. Тот с пуза, словно вожжой, хлестанул автоматной очередью — с кобеля-перестарка тут же осыпалась шерсть, а от казенной ноги Труфана брызнули во все стороны липовые ощепки… Собака, оскалив пасть и закатив под студенистое старческое веко горошину бельма, рухнула наземь у самых сапог убийцы. Труфан, благо ни одна пуля не угодила в живую ногу, оставался стоять на месте, поражая немцев ненавистью, что горела в его глазах, и бесстрашием… От автоматном пальбы с костлявых вершин тополей вновь сорвалась вернувшаяся было на ночевку птичья стая и отвалила в серую пустоту поля. Встревоженная тишина погоста быстро улеглась, будто ничего и не было.
Конвойный, очухавшись от собственных выстрелов и птичьего гвалта, оглядевшись, брезгливо отпнул от себя дохлого пса и, не понять с чего, расхохотался:
— Гут, пан, гут!
Немец вроде бы по-приятельски похлопал по плечу старика, попинал в его деревянную ногу сапогом, ровно испытывая на прочность, и жестами показал, что ему нужно. Речкин, дабы упредить новую вспышку гнева, бросился к наружной нише часовенки, где стояли штыковая и шахтерская лопаты. Подхватив их, а заодно и топор, что валялся у порога, притащил и показал инструмент, все еще не понимая, зачем он понадобился конвойному. Обе лопаты, кое-как прихваченные к держалкам гнутыми гвоздями, были до непригодности тупы и ржавы. Допотопной ковки топор разболтанно вихлялся на заляпанном грязью топорище и был в таких зазубринах, словно им работали не плотники, а каменотесы дохристовой эры. Конвойный, выражая недовольство, отвратно скривил рожу и, можно было догадаться, крепко выругался немецким матом. Речкин, приняв ругательство на свой счет, с нарочным устрашением спросил старика:
— Где инструмент, которым ты работаешь сам? Не этим же могилы роешь и гробы ладишь?
— Убей, не пойду на грех! — без капли страха запротестовал Труфан. — Командирские отличия носишь, старшего из себя строишь, а головы не хватает догадаться?… Они же, кощунники, удумали поруганье чинить над усопшими. Им, стервецам, живых мало…
— Что ж, по-твоему, немцы твоих покойников выкапывать будут? — все еще недоумевал Речкин. — Не городи напраслину, старый.
— Не они сами, а вас, ероев, копать принудят. И не кости тленные, а горюч-материал для топки им нужон, чтобы костры держать. Чай, не летняя ночь — одних снопов до рассвета не хватит. Кресты на жальниках крушить заставят. Им огонь-свет подай, а не покойников. А то, поди, разбежитесь…