Горение (полностью)
Шрифт:
– Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
– Вызови его, - сказал Родин Ненахову.
– Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
– Пожалуйста, представьтесь, - попросил Родин.
– Я слыхал - вы русский, Иванов? Так?
– Верно.
– Не слышу...
– Верно, - повторил Иванов громче.
– Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
– Я свое отслужил, на Шипке
– Герой, значит?
– Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
– Та-ак... Профессия у тебя какая?
– Слесарь по металлу.
– Православный?
– Да.
– Эсер? Или демократ.
– Социал-демократ.
– А дружок кто?
– Тут все мои друзья.
– Тот, у которого сердце болит.
– Человек.
– Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
– Беспартийный.
– А зовут как?
– Не знаю.
– Друг, а имени не знаете?
– Не знаю.
– Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
– Меня зовут Людвиг Штоканьский.
– Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
– Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
– Иди сюда, поляк!
– повторил поручик.
– От зверь, а?
– как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
– Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
– Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
– А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
– Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
– Барские?
– Уж не рабочие.
– Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
– Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
"О чем это он?
– не понял Пилипченко.
– Чего суд поминает?"
– Иди, Иванов, - повторил Родин.
– Или запорю насмерть. Иди.
– Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили!
– крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
– Каждого т а к о г о стрелять при
Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
– Ну?
– спросил он арестантов.
– Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
– Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке?
– хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка.
– Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.
Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем н е л ю д я, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит - погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал - сосчитаться.
После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, к о г о искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.
Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:
– Пилипченко?
– Он самый, - ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.
В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник р а с п е ч а т а л и - он того заслуживал.