Горение (полностью)
Шрифт:
Он дождался, пока сердце чуть успокоилось, поднялся и краем глаза увидел лица филеров, и на безглазых этих лицах заметил тупые и, как показалось, сладострастные ухмылки. 26
К о м б и н а ц и и, затевавшиеся в тиши министерских кабинетов, выглядели трагикомическим фарсом на фоне тех глубинных социальных процессов, которые сотрясали Россию весной 1906 года.
Впервые - хоть и ненадолго - газеты получили возможность открыто писать о невероятном, воистину жутком положении народа, о нищете, бесправии, о полном отсутствии каких-либо гарантий, о том, наконец, что царствовавший порядок есть дремучее средневековье.
Впервые
Впервые русский народ мог сравнивать политические тенденции: программы социал-демократов, кадетов, октябристов напечатаны были открыто, эсеры завезли свою из-за границы, ибо отвергали легальность, типографий своих в России не ставили, они за террор и конспирацию, они слову не верят, только безмолвию динамита они верят, только Его Величеству Заговору.
Именно эту особость социалистов-революционеров, для революции сугубо вредную, против которой Ленин выступал несколько лет уже, предостерегая товарищей эсеров от ошибочности и порочности занятой ими позиции, и с с л е д о в а л Иван Мануйлов-Манусевич, а исследовав досконально, обратил на пользу властей предержащих.
План его, высказанный Дурново, развивался успешно.
Гапоном, словно оглоблей, валили Тимирязева, но с такою же силою им ударяли и по всем левым партиям, ибо связывали попа с теми, кто называл себя не как-нибудь, а "революционером" и "социалистом".
Отчет эсера-боевика Рутенберга своему ЦК о работе с Гапоном, которым после Кровавого воскресенья занимались именно социалисты-революционеры, был охранке известен, Мануйлов его в руках держал и выписки делал - Азефу деньги платили не зря...
"Оказавшись первой фигурой русской революции, Гапон в то же время не разбирался в смысле и значении партий, с которыми ему пришлось иметь дело, в их программах и спорах, - утверждал Гутенберг.
– Первые две-три недели ему приходилось выслушивать и читать о себе самые фантастические истории. Но "угорать" от них некогда было: кровавый ужас 9-го января слишком свеж был в памяти. Динамит и оружие, террор и вооруженное восстание, о которых судили и говорили на "свиданиях" и "совещаниях", слишком захватывали.
Встречавшиеся представители разных партий подходили к нему, как к революционному вождю, так с ним разговаривали, такие к нему требования, конечно, предъявляли. А он в ответ мог связно и с одушевлением рассказать лишь о 9-м января. Когда ставились непредвиденные вопросы, он "соглашался" со мной, а когда меня не было, "соглашался" и с другими, часто с мнениями диаметрально противоположными, И из одного неловкого положения попадал в другое, из которых мне же приходилось его выпутывать.
Потом мы переехали в Париж. Одному из товарищей пришла мысль пойти с Гапоном к Жоресу, Вальяну, Клемансо. Гапон охотно согласился. Я был против этого. Знал уж его и опасался, что хождение по знаменитостям скверно на него повлияет, во всяком случае, отвлечет от дела. Но скоро я должен был уехать из Парижа на несколько дней.
За время моего отсутствия он успел побывать у Жореса и Вальяна и условиться о свидании с Клемансо.
– Знаешь, кто такой Вальян?
– спросил
– Конечно, знаю.
– "У вас большой ум и великое сердце..." - сказал он мне на прощание. Так и сказал: "большой ум и великое сердце". И трясет руку. Оба, и Жорес и Вальян, были страшно рады повидаться и поговорить со мной. Они сказали, что это для них большая честь.
Гапон засмеялся мелким, нервным смехом.
– Я спросил Жореса, могут ли меня арестовать в Париже. Он поднял кулаки, раскричался. Сказал, что в с е р а з о б ь е т, если меня арестуют.
А утром, в день свидания с Клемансо, Гапон пережил сам и устроил другим непристойную драму: ему, видите ли, купили рубашку с гладкой, а не с гофрированной грудью. У него к этому времени вкус к одежде стал уже утонченным...
...Мне надо было вернуться в Женеву. Гапон отправился вместе со мной.
Мы приехали с ранним утренним поездом, молча шли по пустым еще улицам. На рю Каретер Гапон отстал от меня. Я обернулся. Он стоял, застыв у витрины писчебумажного магазина, очарованный, не в состоянии оторваться от своего портрета на почтовой открытке. Я не мешал ему. Не мог мешать, - так поразил меня его вид: он впервые наткнулся на конкретное доказательство своей популярности, "даже за границей". Несколько минут мы простояли так: он - глядя на свой портрет, я - на него.
Неслыханные, совершенно неперевариваемые для него гонорары за его рукописи, фантастические сказки о нем печати, разные иностранные "знаменитости" (вплоть до английской принцессы), добивавшиеся посмотреть на него, проинтервьюировать его, поклонение в "колониях"; даже расклеенные на улицах плакаты о театральных и балаганных представлениях с громадными надписями "Гапон"; сами эти представления, на которых он присутствовал, - все кружило ему голову, все говорило ему, что он может быть только "вождем" революции и ни в каком случае - простым членом революционной партии.
Большое влияние на него оказало еще следующее обстоятельство. Посланная в Петербург по личному его делу госпожа X. вернулась и сообщила ему, что встретила пасху в обществе "его" рабочих гапоновцев, что рабочие его помнят, никогда не забудут и хотят устроить подписку, чтоб поставить ему памятник.
– При жизни, - добавил Гапон, рассказывая мне позже в Лондоне про это. Как никому!
Узнав об этом, он немедленно отправил в Петербург к рабочим "комиссара" с требованием прислать ему формальные полномочия быть их представителем и устраивать все их дела. Выписал себе за границу рабочего Петрова, на которого мог, как рассчитывал, во всем положиться.
...Около 20 мая 1905 года я вернулся из России в Париж. Мне поручили поехать в Лондон. Там я встретился с Гапоном.
Он обрадовался моему приезду: радовался тому, что я ускользнул от ареста на границе. Рассказывал о планах, сводившихся к восклицанию: "Ты увидишь, что я сделаю!" Но дольше и подробнее всего рассказывал о памятнике, который рабочие собираются поставить ему "при жизни - как никому"; о его бюсте, "поставленном в здешнем лондонском музее" и "в Париже тоже". (Это над ним подшутил, должно быть, кто-то.) Рассказывал о том, что за каждое написанное им "слово", по его "расчету", выходит "по двадцати копеек". Рассказывал о деньгах и оружии, которые у него имеются. Приглашал меня "оставить эсеров" и работать вместе с ним.