Горение (полностью)
Шрифт:
Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве - не печальном, не ужасном, - на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.
Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать - двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать
...Сегодня я опять один в камере... Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, - по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, - мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: "Не могу!" И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен.
...Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину - и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова [в ту пору Краков входил в состав Австро-Венгрии] в Цюрих в 1902 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года. Блестящая речь адвоката М., доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: "Теперь мы их не боимся".
Третьего дня мне был вручен второй обвинительный акт по другому делу. Ссылка на поселение - по этой статье - самая меньшая мера наказания, но я хочу всеми мерами добиться замены второй части первой, учитывая, что суду предстоит разбирать целый ряд подобных дел. Если ничего из моих попыток не выйдет, то это будет доказательством того, что вся Судебная палата руководствуется только местью.
Второе мое дело будет, вероятно, слушаться Палатой через два-три месяца. Теперь все дела социал-демократов идут уже по 102-й статье, а не по 126-й. Наказание по этой статье гораздо более строгое. Такова инструкция из Петербурга, по всей вероятности, благодаря настояниям Скалона и Заварзина. К первому моему делу была применена статья 126-я только потому, что обвинительный акт был составлен год тому назад, и потому, что военная прокуратура отказалась принять это дело. Второе мое дело было направлено в Судебную палату разве только потому, что доказательства настолько ничтожны, что не было уверенности, как отнесутся к этому офицеры.
Несколько дней тому назад в военном суде слушалось дело девятнадцати социал-демократов, захваченных на собрании. Приговор очень строгий. Четыре человека - по шесть лет каторги, девять - по четыре года, шесть - на поселение. Вчера слушалось дело тринадцати бундовцев из Кола-Калишской губернии. Большинство из них - пятнадцатилетние мальчуганы. Один оправдан, двух приговорили к четырем годам каторги, пятерых - к двум годам восьми месяцам, остальных - на поселение.
...Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере номер двадцать девять. Неделю тому назад повесили двоих из этой же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками в тюремную карету. После этого
Я теперь в камере номер один - рядом с канцелярией. Меня перевели сюда четыре недели тому назад и посадили с другим товарищем. По-видимому, сделано это для того, чтобы ограничить мою возможность агитировать жандармов. Жандармы боятся разговаривать с сидящими вдвоем.
Рядом с нами сидела Мария Рудницкая. Оправданную в четверг военным судом второй раз (теперь по обвинению в убийстве стражника, раньше - в принадлежности к варшавской боевой организации ПСС), в субботу ее увезли в ратушу. Теперь, говорят, она в "Сербии" (женская тюрьма) дожидается из Петербурга решения об административной ссылке. В павильоне чуть ли не все любили ее за веселый характер и за молодость, а многие влюблялись в нее, черпая отсюда силы к жизни и наполняя свое время писанием писем и изыскиванием способов их пересылки. Некоторые целыми днями простаивали на столе, чтобы не пропустить минуты, когда она пойдет на прогулку или будет возвращаться с нее. Приходили в отчаяние, когда не получали писем или не могли их передать. Тысячу раз решали уже не писать, порвать с ней. Я вспоминаю при этом рассказ Горького "Двадцать шесть и одна". Несколько дней сидела вместе с ней шпионка, присланная сюда охранкой и получившая за это пятнадцать рублей, чтобы заключенные заводили с ней романы и чтобы она могла этим путем выудить сведения у легковерных людей. Но она недостаточно ловко это проделывала и немедленно же была разоблачена. Она называла себя Юдицкой, письма для нее направлялись как Жебровской, а жандармы именовали ее Кондрацкой. Во втором коридоре тоже сидел шпион, выдававший себя за доктора Чаплицкого из Стараховиц Радомской губернии. Оказалось, что он вовсе не знает этой местности. К нему обратились за медицинской помощью: кто-то жаловался на болезнь почек. Он предложил ему самому "прослушать" свои почки: "Если звук ясный, отчетливый, тогда почки здоровые, если глухой - необходимо лечиться".
...После голодовки Ватерлос был все время в больнице, кандалы с него сняли. Теперь его опять перевели в Десятый павильон, кажется, опасаясь, чтобы он не убежал из лазарета. Врач будто бы сказал, что дольше месяца он не проживет. Аветисянц, бывший офицер, отбывающий здесь срок заключения в крепости, тоже очень плох, хотя и не подозревает этого. У него туберкулез.
Дней семь - десять тому назад здесь арестован солдат по фамилии Лобанов, производивший для нас покупки. Он сидит во второй камере. За что арестован, не знаю. Жандармы теперь запуганы и боятся разговаривать с нами; только по глазам можно узнать, кто сочувствует.
...Вонсяцкий ухитрился превратить Всероссийский офицерский союз в Военно-революционную организацию социал-демократов только на том основании, что кое-кто из офицеров находился в связи с социал-демократами. Главным свидетелем является некто Гогман, бывший офицер из Брест-Литовска, обокравший военную кассу, бежавший, пойманный и приговоренный к полутора годам арестантских рот. Его перевел сюда Вонсяцкий, и его подсаживали по очереди ко всем привлеченным по этому делу офицерам. Все знали, что он шпион, остерегались его и ничего при нем не говорили, а он на дознании передавал всевозможные небылицы и показывал все, в чем Вонсяцкий обвинял офицеров. Он проделывал и не такие еще фокусы. Он оставался в камере, когда другие ходили на прогулку, и в отсутствие того или иного офицера точками в книгах писал компрометирующие его данные. Об одном из офицеров, Калинине, он, например, показал, что, когда он, Гогман, гулял по двору с двумя солдатами, тот крикнул в окно: "Товарищи, это негодяй, шпион", в действительности это крикнул я, и Гогман прекрасно меня видел, так как довольно долго ко мне присматривался". "Ах, увольте меня от этой грязи!"
...На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова; речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой; ясно, станет вопрос об организации надежной охраны.
– Государь может ехать куда угодно, - сказал Герасимов.
– Я ему теперь не очень-то нужен... С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена... Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича...
– Кого?
– недоуменно переспросил Столыпин.
– О ком вы?
– Об Азефе, Петр Аркадьевич. Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы... вы бы не смогли успокоить Россию.
Едва заметная улыбка тронула чувственные губы премьера.
– "Мы", Александр Васильевич, "мы". Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться, у нас ведь чем незаметнее, тем надежнее, как высунешься, сразу врагов наживешь, каждый третий Сальери, готов соседу глотку перегрызть, коли тот достиг успеха... Ну, продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков...