Горение (полностью)
Шрифт:
– Помянешь меня, Алеша, - ответил Дзержинский устало, ибо истину эту приходилось повторять до утомительного часто, - на баррикады, когда начнется вооруженное восстание, в первую очередь станут рабочие, объединенные нашим словом, а не вашим делом.
– Слава богу! Впервые услышал от тебя про вооруженное восстание - мне казалось, вы вырождаетесь в просветителей.
– Слушай, а вы нас-то читаете?
– изумленно спросил Дзержинский.
– Или вроде ущербных писателей - только самих себя? Мы же повторяем неустанно: сначала пропаганда, сначала понимание момента, сначала изучение: "во имя чего?
– Где это у вас написано? Люксембург воюет с социалистами из-за их национализма. Ленин все больше статистические таблицы Урожаев приводит и сравнительные данные о производстве проката в Руре и России, Мартов мечтает о парламенте...
– Ну что ты скажешь?!
– Дзержинский даже рассмеялся ярости.
– Спорщики, - позвала с кухни Жуженко, - ужин готов, и оба вы не правы, не ярьтесь - рассоритесь.
(Сотрудник Гартинга многоопытный, Зинаида Федоровна Жуженко знала, как разжечь спор - не назойливо, по-доброму, заитересованно. А в споре так много препозиций открывается, которые столь важны для Департамента полиции, что старайся ничего не пропустить - интонация важна, не то что слово.)
Расстались под утро, ни в чем друг с другом не согласовавшись!
В Кракове Юзефа Пилсудского не было - Дзержинскому сказали, что он устраивает смотр подполью, потому что готовится ехать в Японию, договариваться с микадо о помощи польским повстанцам. И Дзержинский отправился в Польшу.
– Вы не правы, Юзеф, вы не правы.
– Дзержинский отхлебнул холодного, крепкого завара чая и легко откинул невесомо быстрое тело на тяжелую спинку крепкого стула.
– Примат массы над звеном, над ячеею - понятен и гимназисту. Вы зовете своих к национальному отъединению, к сепаратизму - ну и поколотит царь всех поодиночке.
– Чем хуже - тем лучше, - ответил Пилсудский.
Большие голубые глаза его смотрели холодно, сквозь Дзержинского, вернее говоря, обтекая его, и смыкались где-то за спиной, на грязных, засиженных мухами кисейных занавесках станционного, буфета, сквозь которые перрон казался плохим синематографом, слишком медленным и крупнозернистым.
– Что касается целесообразности трагического, я готов развить свою позицию, только, пожалуйста, не глядите сквозь, обратите мужественный взор свой на меня.
– Дзержинский заставил себя улыбнуться, хотя внутренняя дрожь была в нем - и не от обострения чахотки, а потому что разговор этот был важен для него - последняя попытка у б е д и т ь или же убедиться самому, что ППС потеряна навсегда и никакие, даже временные с нею коалиции невозможны.
– Извольте, - согласился Пилсудский.
– Я готов слушать вас.
– Убежать от трагического, скрыться от него - невозможно. Оно объективно, ибо трагичны болезнь и смерть, скорбь по другу, забитому в тюрьме, голод детей, тирания, несправедливость. Но человечество разделило себя религией: для индуса нет ничего трагичней бессилия, для нас, европейцев, наиболее трагична судьба юного Прометея, который добровольно взял на себя людскую муку. Осмысленный трагизм страшнее буддистского: юному Данко б жить и жить, а он сердце свое вырвал из груди, и запахло теплой сладкой кровью, и стал свет. Трагизм сокрыт не в смерти.
– Идеальная мысль существует постоянно в той мере, в какой ее нет и не будет, - ответил Пилсудский.
– Никогда, нигде и ни в чьих устах. Мир - это призрак, как и мысль. Я говорил вам об этом пять лет назад, я повторяю сейчас. В этом смысле я не католик, а буддист: ненависть, заложенная во мне фактом неизбежности смерти, которая - вы правы - трагична, позволяет придумать себе мир-призрак, мир-наваждение, мир-игрушку, принадлежащую моим грезам, именно грезам, отрешенным от плоти, которая тленна.
– В таком случае я - католик. Как только революция теряет интернациональную поступательность - она обречена на окаменение.
– Это ваши слова?
– Мои.
– Вы не повторяете постулаты Ленина или Люксембург?
– Значит, нет?
– спросил Дзержинский.
– Значит, вы не согласны отказаться от своего курса на авантюру, индивидуализм, п о л ь с к о с т ь?
– Не согласен. Лишь одно для меня нетленно - величие духа Польши.
– Для меня тоже. Только величие Польши немыслимо без освобожденного величия России.
– Вот и служите себе России.
– История не простит вам этого, - сказал Дзержинский.
– Нельзя воевать за свободу одних только поляков. Это кровавая утопия. Помните, что было на великих знаменах? "За вашу и нашу свободу". Польша станет свободной, когда поднимутся русские рабочие. А они уже поднимаются, и одно из их главных требований: "Свобода всем угнетенным нациям империи" - то есть нам, полякам, в числе других.
– Я всю жизнь готовил себя к борьбе с москалями, а вы предлагаете мне объединение с ними? Я предан только одной идее, и вы знаете это - я предан идее польской свободы. Ничто другое меня не интересует. Наша нация для меня все; остальное - ничто.
– Как бы любовь к нации не превратилась у вас в ненависть к людям.
– Я умею контролировать свои слова - контролируйте и вы свои.
Пассажир, сидевший у тюлевой занавески, пьяно упал локтем на стол и крикнул:
– Половой, лафитник!
Пилсудский обернулся, лицо его брезгливо ожесточилось:
– Объединяться с подобными типами, которые ведут себя у нас, как в борделе! Свободолюбцы! Дай ему лафитник, он свободу любому отдаст, только б водку в пасть свою опрокинуть.
Пилсудский проводил глотающим взглядом водку, которую медленно, с ликующим, торжественным наслаждением выцедил тот, что сидел у кисеи, и предложил вдруг:
– Спросим еще чая?
– Что?
– Дзержинский не понял его сразу.
Пилсудский хохотнул:
– Плачу я. Хоть вы тоже дворянин, но мои предки - именитей.
– Платим поровну.
Пилсудский кивнул, и морщины на его удлиненном, сильном, с острыми усами лице мягко разошлись. (В классе виленской гимназии его звали "пан наоборот": Юзеф схватывался с каждым, кто противоречил ему - невзирая на силу, богатство, положение или авторитет противника.)