Горицвет
Шрифт:
Что до моих надежд, то они оказались совершенно ложными. Возможно, с кем-то любовь и творит чудеса, но в случае с нами обыденность победила.
Неприглядная истна открылась мне в Италии. Вы конечно, хорошо помните тот приступ, который чуть не стоил мне жизни. Это был знак. Тогда я понял, что отделить себя от другого, данного мне естества, невозможно. Что попробовав быть только человеком, со всеми данными ему страстями, я рискую неминуемо исчезнуть для этого мира. А я не мог, не имел права исчезнуть. И не потому, что как-то особенно дорожил своей жизнью, а потому, что моя жизнь никогда не принадлежала мне всецело. Я был рожден пленником, рабом служения и должен был всегда повиноваться своему высшему назначению. И, может быть, потому так отчаянно мечтал сбежать от всего этого. Освободиться… — Здесь Жекки
— Как вами, я бредил этой невозможной свободой, — вновь зазвучало в ней, — и мечтал обрести ее через вас. Но мой долг, бремя ответственности за наследственные владения, за множество жизней, населявших мои леса, всегда превозмогали. Свобода быть человеком только поманила, но так и не далась мне вполне. Как, впрочем, и вы, Жекки…
Про себя я отлично понимал — раздвоенность губит меня. Будучи человеком я не мог ничем навредить волчьему естеству. Зато, оставаясь волком, не помышлял о выгодах человека, ибо только звериная жизнь наполняла меня силой и наслаждением, неслыханными, беспредельными, немыслимыми среди людей. Но ничего этого нельзя было открыть никому, и вам — особенно. Я все время таился. Я был раздвоен и связан. Сознавая, что погубил вас, что гибну сам, я не мог оторвать вас от себя, потому что иначе вас бы не стало.
После того, как мы поженились, меня ждало еще одно неприятное открытие — наша физическая связь могла быть только тайной. Само собой, тайной для вас, а не для меня. Мучительные физические страдания, по-видимому, должны были оградить вас от близости с представителем иного, нечеловеческого вида. Ваша физиология защищала вас, но я… Для меня это не имело значения, поскольку я по своему произволу менял ваше сознание, управлял памятью, контролировал боль. И, разумеется, постоянно пользовался своим преимуществом. Человек пробовал сопротивляться, и ничто, пока я был человеком, не заставило бы меня нарушить данное вам слово. Но человек был слаб и слишком второстепенен, а тот, другой, кто наполнял его, был всевластен. Ничто не могло ему помешать. Так, когда-то, помимо воли, овладев вашей душой, в другое время уже расчетливо я овладел вашим телом. На меня не действовали соображения вашей морали. Отношения взрослых людей и вообще, по-моему, далеки от понятий о должном или запретном. Для меня же ваших людских табу просто не существовало. Я избрал вас, и значит, вы должны были соединиться со мной, чтобы дать жизнь моему наследнику. Я не мог думать иначе. Так до меня поступали все мои предки, и я ни в чем не собирался им уступать».
Жекки глотнула ртом воздух. Ей очень хотелось пить, и если бы не вязкая паутина транса, связавшая ее по рукам и ногам, то, наверное, не сдержала бы накатившего на нее возмущения. В ее сердце впервые отчетливо повеяло жалящим холодком, нет, все еще не ненависти, но первым приступом нелюбви. Это ощущение, так же, как осознание наступившей когда-то влюбленности, было поистине оглушительно. Взглянув на себя глазами Аболешева, она ясно почувствовала, что он и впрямь совсем другой, совсем не тот, каким она видела его многие годы. Она увидела, что на самом деле могла быть для него — такого невозмутимого снаружи и такого яростно страстного внутри — могла быть всего лишь безответной игрушкой, какой он только что изобразил ее. Жекки стало противно и неловко, за него, за себя ли — уже не имело значения.
«Ну, и наконец, — разлилось у нее в мозгу ясным током врастающего чужого сознания, — вот вам еще правда, от которой не отмахнуться. Всякий раз, возвращаясь к человеческому „я“, я ежеминутно испытывал… Это было как непрерывная дурнота, как неудержимая рвота. Вы уже знаете, какое я нашел лекарство. В курильне Белибердеева вы увидели все своими глазами. Но и об этом спасительном зле следовало молчать, и его нужно было скрывать, ибо и оно считалось в вашем обществе предосудительным.
Эти признания должны представить вашим глазам картину довольно безобразную. Надеюсь, что так оно и есть. Вы теперь видите, что человек, который жил вместе с вами, все время боялся и, посему, вряд ли достоин уважения.
Совершенное ваше неведение я долгое время полагал надежной защитой, и опять же просчитался. Я полагал, что вы все-таки одна из них, хотя и самая необыкновенная. Я думал, что, узнав хотя бы толику правды, вы сойдете с ума от ужаса, возненавидите меня, не сможете простить ложь, и само собой, немедленно совершите какую-нибудь глупость. Я неплохо знаю людей, и мне было трудно рассчитывать на что-то другое. Но вы Жекки… вы, конечно, всегда были исключением. Жаль, что мера этой исключительности открылась мне слишком поздно, да и для вас открытие правды уже ничего не изменит. Повторяю, я с самого начала предполагал для вас самое худшее. Я знал, что любое сближение со мной губительно для человека, и это не остановило меня. Я вполне предвидел уготованную вам судьбу, но жажда собственного спасения, самая возможность такого спасения через связь с человеком, была сильнее моего сожаления к вам. Ну, а потом, со временем, когда о спасении уже думать не приходилось, когда надежд не осталось, вы сделались просто необходимой частью моего другого, безнадежного „я“. Так что можете считать зло, причиненное вам, преднамеренным, и судить о нем, как и полагается, по всей строгости здешней морали».
XLV
То медленное угасание солнца, что охватывало изнутри зловещей пустотой все внешнее, видимое, слышимое, осязаемое, становилось для Жекки столь же ощутимым и страшным, как осознание своей оставленности. Даже в живом голосе Аболешева, доносившемся до нее, она больше не находила ничего, что некогда было в нем самым значимым. Он говорил с ней без чувств, в нем больше не было ничего связывающего, ничего роднящего. Он был отстранен, хотя и невероятно близок, и если бы не гипнотический транс, который надежно притуплял все ее теперешние переживания, то вероятно показался бы ей чем-то непереносимым. Как немыслимым показался бы в свое время идущий от Аболешева пустой каменный взгляд. Жекки по-прежнему ощущала его неуловимое тягостное бездушие, и при всем желании, не могла представить другое, подлинное лицо Аболешева — живое и ясное.
Она вполне отчетливо понимала каждое звучащее в ней слово, стараясь усиленно разгадать за ним какой-нибудь утешающий второй, может быть, непреднамеренно скрытый смысл, но не находила, и, не смотря на то, что ни однажды порывалась прервать вымученный монолог Павла Всеволодовича, довольно долго не могла преодолеть в себе какого-то давящего ощущения, не позволявшего ей заговорить. Видимо, Аболешев старался как мог, поддерживая ее безмолвную покорность. Но как только его речь показалась ему исчерпанной, гипнотическая пелена вокруг Жекки стала рассеиваться, и она с удивлением поняла, что ненавистные нотки в ее сердце исчезли. Саднило и выводило из себя лишь одно — то, что она так и не услышала от него слов любви.
«Подумать только, признается как в каком-то злодеянии, что выбрал меня, — словно бы убеждала себя Жекки, — как будто не понимает, что настоящее зло причиняет совсем другим. И ведь не может не понимать, значит идет на это с какою-то осознанной целью. Может быть, он сказал все это для того, чтобы я начала его бояться, чтобы возненавидела, потому что он не находит другого способа уйти от меня, а он непременно хочет уйти или отвести меня за какой-то предел, от какой-то очень важной мысли, как от последней черты, от чего-то такого главного, что пока мне не дается. Он все время думает об этом и боится за меня, и, кажется, страшно не хочет, чтобы я сама догадалась. Вот в чем дело.