Горицвет
Шрифт:
Павел Всеволодович поставил пустой бокал и замолчал надолго. Каменная потусторонность его идолической отстраненной фигуры обдавала все вокруг непередаваемым ровным, бессвязным мраком. В этом веянии, идущего от него угасания не было ни холода, ни ужаса, ни угнетения беспричинной тоски, ничего, что можно было бы выразить на языке знакомого человеку чувства. Это ощущение нельзя было бы связать ни даже с предвидением неминуемого конца или чего-то неизбежного и темного, подспудно надвигающегося из дрожащего красноватого мрака.
Может быть, гораздо легче было бы смириться со всем этим, будь Аболешев менее реальным, более призрачным. Но окаменевшая вещественность его темной фигуры была слишком очевидна, и потому ощущение совершенного, неустранимого отчуждения, заброшенности и пустоты вблизи чего-то беспредельного и могущественного доводило Жекки почти
Озноб ее не проходил, и она с трудом уже могла подавлять приступы леденящего холода, сменявшиеся жаром. Она все плотнее обтягивала плечи и грудь шерстяной шалью, но ее лихорадило только сильнее. Пить хотелось мучительно, но она не могла пошевелиться, чтобы достать предложенный ей бокал вина. До того скована она была ожиданием чего-то самого главного, предельного, что должно было сейчас произойти с ней.
— По-своему вы правы, — произнес, наконец, Аболешев, и снова устремил на Жекки заполненные пустотой, безжалостные глазницы. — Возможно, я мог бы тянуть человечье бремя дольше, будь я от природы чуть терпеливее и податливей. Но человеческое во мне жило вопреки сиянию…
— Сиянию?
— Или синиве, как угодно… Эта она, а вовсе не лунная мгла, всегда и всюду зовет меня, и я, в конце концов, покорился ей, потому что устал.
— Вы устали, потому что прятались от меня. Но теперь прятаться не нужно. Я все знаю и мы можем быть вместе открыто. Вместе нас не одолеет никакая лунная гниль.
— Я покорился не гнили, но сиянию и не потому, что отдалился от вас. Напротив, стал отдаляться затем, чтобы скорее предаться притяжению этого ясного чистого света. Он давал мне силы, смысл, а мне всегда нужно было много сил и много смысла. Может быть, слишком много. Ничто другое не было бы способно склонить меня.
— А как же наша…
— О, нет, Жекки, это совсем не то. Наша любовь… — Он почему-то неприязненно усмехнулся. — Она не спасла. И не могла… Зря я надеялся. Хотя казалось бы, все могло получиться, все могло быть иначе. И почему же нет, почему? — Здесь голос Аболешева прервался, как будто вздрагивающая полутьма вот-вот могла отозваться желанным ему ответом. Но проходили секунды, мгновенья, и ничего не менялось. — Оттого что я всегда знал другое, — услышала Жекки, вздрогнув от нового прилива какой-то живой боли. — Синий мир, синий, безбрежный. Синий… — зазвучало в ней, раня и странным образом родня с чем-то донельзя знакомым, отзывчивым, саднящим где-то в самом укромном уголке сердца. — Если б вы знали, до чего это… — Жекки услышала не вздох, а что-то похожее на безмолвный отталкивающий хрип, и не удивилась, а скорее обрадовалась, когда Аболешев продолжил уже с обычным бесчувствием:
— Но я готов был сносить, повторяю, я еще мог бы терпеть какое-то время, если бы…
— Если бы я не встретила Грега?
XLVII
— Что? — Павел Всеволодович выразил как бы недоумение, и замолчал, словно что-то обдумывая, — Ах это. — И он тотчас опомнился. — Нет, конечно, нет. Тут другое. — Аболешев опять помолчал, отдыхая и будто бы собираясь с мыслями для решающего, последнего объяснения. — С месяц назад… помните тот солнечный день, вашу лесную прогулку, ваши слова, что счастливее вы уже никогда не будете. Вы меня опередили тогда совсем не на много. Буквально накануне я узнал кое-что. Мне открылось, что моя земля, мой наследственный край, мои родовые владения, мне более не подвластны. Земля отторгла мое покровительство. Доставшееся как проклятие и как священный долг, служение стало бессмыслицей. Бессмыслицей стало всё.
— Но отчего это случилось? — удивленно и слегка подавленно спросила Жекки.
— Почему отторгла, из-за чего?
— Не знаю, — нисколько не меняя тона совершенного безразличия ответил Аболешев. — Земля, как все живое, свободна. Без меня она неизбежно погибнет. И никто и ничто, не сможет ей помешать, потому что дух, наполнявший ее, свободен, и он по своему хотению вступил на темную сторону мироздания. Все будет кончено очень скоро.
Сначала здешний край охватит кровавое пламя, потом он будет погребен под толщей мертвой воды. Люди переселяться в другие места. Редкий заповедный лес, вековая дубрава, пойменные луга, десятки, сотни растений, птиц и животных погибнут. Мой долг спасти тех, кого я успею спасти. Я уведу их далеко, в северные леса, за Урал, где мы останемся, — заключил он и немного подвинулся на стуле. Было видно, что он уже едва перемогает себя.
— А вы уверены,
Аболешев ответил не сразу, то ли потому, что посчитал ее вопрос избыточным, то ли оттого, что долго не мог преодолеть навалившейся слабости. Он долго пристально всматривался в какую-то одну точку на стене, где на самом деле ничего не было, и заговорил, переводя взгляд, будто бы отвечая на собственные тяжелые раздумья, нежели на возражение Жекки.
— Теперь вы видите, что мы не можем быть вместе.
— Послушайте, Аболешев, вы не должны так говорить. Я возненавижу и никогда не прощу вас, если вы… — начала было Жекки, но мелькнувшая в его глазах вспышка живого огня остановила ее на полуслове.
Все, что она могла бы сейчас выплеснуть как сиюминутное и самое искреннее чувство, вероятно, должно было показаться Аболешеву ненужным и довольно пошлым. А он и в лучшее время не переносил ничего подобного. Так что все самые естественные для Жекки восклицания, упреки и, вполне вероятно — слезы, не вызвали бы у него ничего, кроме обычной брезгливости. Почувствовав это, Жекки вовремя спохватилась, и, не зная, где найти правильные слова, способные выразить ее нынешнее кричащее отчаянье, ее жалкую беззащитность перед тем, что охватывало ее ледяным ужасом, подавленно замолчала. Ей почему-то сразу представилось, на что в действительности обрекает себя Аболешев, какую тяжкую по меркам любого сознательного существа участь он уготовил себе. Эта участь виделось Жекки настолько безысходной и страшной, что она даже не могла долго задержаться на содержательной стороне пророчества Аболешева. Возможно, оно в ту минуту представлялось ей совершенно неправдоподобным.
«Ну, хорошо пусть, он обманулся, лунная тоска заманила его и окончательно отвела от реальности. Но что это меняет? Что? Ведь он все равно уходит, и я не смогу его удержать. Я ничего не могу. И то, что его ждет там… об этом лучше не стоит… Как больно сдавило сердце, господи, как будто по нему кто-то сапогом ударил. И, значит, он уходит. Уходил всегда, а вот теперь — безвозвратно. Полнолуние близко и совсем не пугает его. Напротив, он жаждет его как избавления. Сияние столь желанно ему, что он превозмог себя и вернулся, чтобы уговорить меня больше ни во что не вмешиваться, как будто я могла бы… Или что, что бы я могла? Почему он не хочет, чтобы я преследовала его именно теперь? Неужели потому, что могла бы нарушить ход его безвозвратного обращения? Да ведь и те двое, в трактире, тот странный Охотник, который почти все переврал и напутал, нашел же, однако, какое-то средство помешать ему, то есть средство, уничтожающее оборотня. И хотя мне нужно совсем другое, может быть, если бы я только знала, в чем состоит это средство, то… но нет. Все вздор, самообман. Просто я не хочу его потерять, а он все равно уходит… А я остаюсь, и он говорит мне о страшной боли, как будто я не знаю, заранее не знаю, что это такое. И как же он решился, как может повиноваться какому-то вещему зову, какому-то своему долгу, когда мне будет уготовано что-то невыносимое. Как смеет уходить, когда я по его милости… да что же я такое думаю, ведь это он, он испытает невыносимое. Это он уйдет туда, где нет ничего человеческого. Он, Аболешев — человек до мозга костей, чтобы он сам ни говорил о себе. И какова же его собственная боль, если он сознает, что его ждет? Конечно, он ни за что не скажет, а по его лицу… что, в самом деле, можно понять, глядя на эту каменную личину? Можно лишь догадаться, почувствовать. Но как понять, чему он подчинил себя? Какая необъятная сила, непонятная нездешняя власть, повелевает им, им, кому здесь нет и не может быть равных?»
Жекки закрыла глаза. Ее раздумья незаметно пересеклись с мерцающим лучом воспоминаний. Тонкий сиреневый сумрак петербургского вечера, тяжесть счастья и долгого непроходящего ожидания, легкое прикосновение холодных губ и отточенное спокойствие слов, выпавших посреди безмолвия: «Даю слово, которое, надеюсь, для тебя кое-что значит… В этом мире я люблю только тебя». Озноб окатил ее с головы до пят. Она сжалась и выпрямилась, отбросив от себя остатки угасшего солнечного ослепления. Ей стало слишком ясно, что сила, отнявшая его, была вовсе не потусторонней. Она повелевала им не извне, а изнутри и жила в нем всегда, и Жекки всегда, хотя и неосознанно, знала о ней, а иначе наверняка никогда не приняла бы его как своего двойника, как неразъединимую с ней ровню. «И вот почему он не останется, и почему он мне дороже жизни, и почему я, кажется, согласна потерять с ним жизнь».