Горькое вино Нисы
Шрифт:
Знакомая улочка показалась очень крутой, а он спешила в крепость вошел, едва переводя дух. Надо было все переменить, сразу, тотчас же. И открыться людям. Сколько же можно таиться? Для чего? Но только Гисташп мог обнародовать его имя.
Оказалось, что Гисташп три дня как уехал. А он и не знал. Совсем замкнулся в мастерской. Как крот в норе. Так и ослепнуть можно. А ему нужно быть зрячим, зорким, всевидящим. И всеведущим. Нельзя жить в норе.
Он снова пошел за ворота, на торжище, в толпу. Очень хотелось потолкаться среди людей.
Шумно было здесь, пыльно. Тяжелый дух лошадиной мочи, навоза, провонявших
Проталкиваясь сквозь толпу, Барлаас жадно поглядывал вокруг, прислушивался к разговорам. Обрывки фраз, порой будто ничего и не значащие, пустяковые, собираясь воедино, начинали приобретать смысл, слагаться во что-то цельное, бередили душу.
— Эй, массагет, отдай шкуру за колесо!
— Нужно мне твое колесо…
— Дурак, купишь телегу, будет колесо про запас.
— Сам дурак.
— …хоть убей!
— Врешь, небось.
— Своими глазами видел. Вот такая борода. А голос — две трубы заменит.
— И что он?
— А то. Подомнет он всех под себя, наплачемся.
— Видать, опять в войско идти.
— Воевать — дело царей, наше дело — торговать.
— Наторгуешь… В Маргаве вон не смотрят, купец ты или кто. Богат — делись с бедняками и сам работай.
— Кто же там так?
— А кто их знает… Люди говорят.
— Язык без костей.
— Дыни, дыни берите! Слаще любой красавицы!
— Стар уже про красавиц-то…
— В Персиде опять заваруха…
— При Кире не посмели б…
— А что хотят-то?
— Кто их поймет — цари!
— А ну, положь на место. Много вас таких!
— …карпаны, кто же еще…
В раздавшемся кругу трое в черных одеждах плясали со змеями в поднятых руках. Змеи были ленивы, плетьями свисали, но смотрели круглыми глазами, не дремали.
— Кто повторяет слова богоотступника Барлааса, того ночью в постели ужалит ядовитая змея! — выкрикивал один, извиваясь телом, сам уподобляясь змее. — И жена его будет ужалена, и дети его, и внуки его, и весь скот! Нет никакой триединой правды. Есть только один Бог-Змея. Бойтесь его, поклоняйтесь ему! Это он покарал Барлааса за кощунственные песни. Помните: горькое дерево приносит горький плод, даже если вы будете поливать его медовой водой. Не обольщайтесь!..
Пыль поднималась из-под босых ног пляшущих, щипала ноздри. Но люди не расходились, смотрели и слушали. Любопытство было на их лицах — больше ничего.
Выбравшись из толпы, Барлаас пошел с торжища. «А может, и в самом деле нет ничего, — сам поразившись этой мысли, подумал он, — ни Мазды, ни Манью, ни Бога-Змеи, а есть только люди, одни только несчастные люди на земле?.. И добро — от них, и зло — от них…»
Поодаль стояла кочевая крытая повозка. Распряженные кони понуро склонились над остатками сена, подбирали его вытянутыми губами с самой земли. Рослая матерая молодуха возилась по хозяйству, подоткнув юбку так, что крупные икры мелькали, когда нагибалась или поворачивалась она. — Со стороны за ней настороженно наблюдал охотник-массагет с луком и колчаном стрел в руках. Потертая, залоснившаяся шкура барса была накинута на левое плечо. Загорелое дочерна лицо его заросло светлой
Барлаас усмехнулся: массагет строго блюл свои обычаи — колчан мерно раскачивался на палке у опущенного полога повозки, давая знать, что внутри мужчина. Вот только была ли массагеткой та женщина… Впрочем, при желании у нее хватило бы сил вышвырнуть охотника вон.
Этот эпизод ненадолго отвлек Барлааса от тревожных и опасных мыслей. Но едва ступил за ворота крепости, как смятение вновь охватило его.
Было все, о чем читал он прежде, — и тяжелая дверь с крохотным смотровым оконцем, тоже запираемым на ключ, и зарешеченное окно под потолком, и жесткие конки. Все было так. Так да не так. Потому что каждый, ступив в камеру следственного изолятора, видит и чувствует все по-своему. И никакой чужой опыт не поможет, когда с лязгом закроют за тобой железную дверь, и все это — запертая дверь, зарешеченное окно, убогие пары — отныне становится твоим миром. Особый смысл приобретает цвет и запах и каждая царапинка на грубой штукатурке, и какие-то особенные, одной печатью отмеченные лица заключенных, и человеком овладевает гнетущее чувство бесприютности. Оно наваливается на плечи, на сердце, на душу тяжелым давящим грузом, который, кажется, не сбросить уже…
Пережив, перечувствовав все это, Сергей опять, как тогда, в тесном аэропортовском скверике, где Вера открылась ему в убийстве, остро осознал свою правоту и, как тогда, ужаснулся, представив Веру в таком вот месте. Не мог он допустить ареста Веры после всего, что было между ними, после того, как назвал ее своей женой. Это как на рельсах перед несущимся поездом или на тонком льду — спаси, не думая о себе…
— Сережа, и вы? Вот уж чего не ожидал…
Антипов поднимался ему навстречу с нерадостной, как у всех тут, улыбкой.
Когда-то, еще студентом, смотрел Сергей спектакль о войне. Была там сцена нежданной встречи в партизанском отряде. Партизан, глянув в окно землянки и узнав в прилетевшем с Большой земли своего давнего друга, задрожал весь, словно судорога по всему телу прошла, и этот жест актера показался Сергею неестественным, наигранным. Теперь же он сам задрожал точно так же — от внезапно нахлынувшей радости. В другое бы время встретились на улице — поздоровались, перебросились ничего не значащими словами и разошлись, забыв о встрече. Что их связывало? А здесь, казалось, не было человека, роднее Игнатия Ефремовича.
— За что же? — допытывался Антипов.
— Ой, погодите, дайте в себя прийти! — Сергей старался подавить в себе эту ненужную, неуместную радость. — А я ведь и не знал, что вы…
— Взяли вот, — сокрушенно вздохнул Антипов. — Верно говорят, сколько веревочке не виться… Жадность довела, гордыня неуемная. И глупость. Ходил бы в попах — горя б не знал. Церковь-то отделена от государства. Они только и могут, что разоблачать, фельетоны строчить. А тут на тебе. Ну, я — ладно. Вы-то как? За что?