Город на заре
Шрифт:
Был полдень, и мы были одни, не считая старика. Грузины сошли во двор погреться на сентябрьском солнышке. Не повышая голоса, я спросил, известили ли родных. Гнус отвечал, что у старика дочь, которую ждут с минуты на минуту — и, озабоченно вертя рукавами куцего халата, улепетнул в коридор. Вскоре оттуда послышались голоса и, топоча каблуками, в палату вошла дочь — неопределенных лет, неопределенной наружности, с пегой прядью в тон прошлой моде, сопровождаемая докторшей и несносным хлопотуном и совершенно разъяренная — чем? Прежде всего, она желала бы сесть (болван сейчас же подлетел со стулом). Затем она учинила докторше допросец на предмет состояния отца, в довольно общих выражениях дав понять, что ему незачем помирать на дому, тогда как здесь, на попечении науки остается пусть эфемерный шанс на выздоровление — надежда, какую практика не смеет отменять, и чем яростней шел торг, тем отчетливей мне виделось, как плащ короля Лира покрывает старика, между тем, как он сам лежал, смежив морщинистые веки, еле дыша, вовсе безразличный к происходящему. Напротив, всегда обходительный и бесконечно угодливый опекун, проявлял признаки волнения чрезвычайного, слоняясь и беспрерывно теребя поясок халата, конец которого наматывал себе на палец, поглощенный собственным суждением. Наконец, окончательно забывшись, он отстранил докторшу и, обращаясь ко всем сразу, закричал, что стариком следует распорядиться из того, что он в беспамятстве и, разумеется, помрет!
Он еще не закончил своей бедной правды, когда старик заворочался, задышал и с ужасным усилием открыл глаза, полные муки и понимания.
VII
Где-то в позапрошлой главке я говорил читателю, что оставался слеп относительно собственной участи, как, впрочем, и ко всякой самоочевидности, eh bien, [77] развивая эту метафору, могу сказать, что в виде некоей компенсации у меня необычайно развилась иная форма интуиции, которая мне подчас служила единственным критерием действительности, Я ясно ощущал присутствие от зрительного нерва скрытого измерения, где, точно в конце летоисчисления Господня, мирно соседствовали мои божества — феи и апостолы, Шекспир и Иисус, Цезарь и Чаплин, Паганини, строители мира, герои, праматери и короли, и откуда я, Борис Г. Грейнер, серия VIII-BJI, № 552755, черпал уверенность, что мир разумен, прошлое свято и будущее светло. Это оптимистическое убеждение не только мне позволило вывести умозрительное тождество Провидения и Добра, но помогало сохранить присутствие духа, когда при выходе из больницы со мною стряслась другая беда, куда страшней, куда банальней… Природа не терпит пустоты, и в последующие месяцы я, как в чаду, пребывал в какой-то созерцательной прострации, с кривой улыбкой наблюдая, как моя пустота заполнялась фиктивными подружками, мнимыми друзьями, и ни спиртное, ни снотворное не умаляли очеловечивавшей меня душевной боли. Наоборот, самозабвенно внемля всему, что говорило о неразделенной и безнадежной любви, я терзался все более, заклиная былое, но что ни делал, воспоминания теснились передо мной… Таким образом, к Рождеству я молил Провидение об одном: послать мне силы перед лицом грядущего.
77
eh bien — ну что ж, фр.
Я не берусь припомнить состав новогодней ночи; но прекрасно помню медленно валивший и тотчас таявший снег, когда в сопровождении demi-mondaine [78] вышел на угол докупить напитков.
Шла толпа, как библейский Исход под сизым предвечерним небом, и сплошное снежное марево отменяло циклопическую панораму моста, над набережной возносившего проспект к подножию Экономического Центра. Вблизи небесный просверк холодно горел в стекле припаркованного «Датсуна», играли гирлянды на фасаде английского представительства, сыпал песок горбун в душегрейке, мешкал араб у обочины и позади спортивно-белобрысых финнов степенно шествовал красавец контр-адмирал со своей сухо-породистой супругой, и мы с моею беглой лимитчицей, кубанской казачкой, faute de mieux, [79]
78
demi-mondaine — дамы полусвета, фр.
79
faute de mieux — за неимением лучшего, фр.
Что-то померещилось ей среди тротуарной хляби.
Пригляделся и я сквозь мельтешение прохожих и глазную влагу непрошеного воспоминания. Неторопливо темное пятно под голой липой оформилось в силуэт мужчины, лежавшего возле панельной решетки неправдоподобно распластано, точно ножны плоти остались пусты, и еще не видя крови, я ощутил немой толчок рокового узнавания…
Не могло быть и речи о помощи: горловое кровотечение и пепельное лицо показывали на разрыв аорты — и человек умирал, сонным движением окуная щеку в руны своей густой крови, и, как громом пораженный, я разглядел другие страшные подробности: плетенку, оброненную в грязный снег, шляпу в руках у старенькой консьержки, выбежавшей из настежь отворенного парадного, между тем, как ногти спутницы терзали мою ладонь и ее обезумелый шепот заклинал меня уйти, уйти прочь, уйти скорее… Он остановился тише по мере того, как мука сострадания приближала и высвечивала явь, и на внутреннем слухе все отчетливей звучал тот непересказуемый напев, который ныне, столько лет спустя, мне слышался пением натянутого нерва, и, заслоняя умиравшего, передо мною снова простерлось зарево заката и снова я был ничто перед величием за ним ревущей вечности!
Но нынче я готов был возлюбить ее, ибо величие не меньшее открылось мне в прожитой и на моих глазах заканчивавшейся жизни. Произошло спокойное слияние: меркло небо, но громады облаков рдели в светоносном парадизе, горний свет был невозможен без тьмы, как жизнь без смерти, честь без поражения, любовь без утраты, и если миг озарения был предопределен темным предчувствием в тайнике души, если свидание было назначено, то чтобы показать, что утрата — не смерть, а свобода.
Несли носилки, расходилась толпа. Тихо причитала моя вульгарная красотка, но уже не рвалась, и знакомый горбун засыпал кровь песком — точно затягивалась рана. И отныне я знал, что умру, умру наверное, как умирали до нас, чтобы возродиться в будущих поколениях, и это мое знание древнее древних слов в долгой летописи человечества: Non fui. Sum. Fux. Non sum. [80]
80
Non fui. Sum. Fux. Non sum — Меня не было. Я есть. Я был. Меня нет. лат.
Самозащита
Посвящаю моей матери
Когда весть докатилась до К., до школы Янзоборо, до скупо освещенного зала, до ритуального молчания, в котором проходил конец занятий, он, Верзин, сидел на татами спиной к окну, между лежавшими на коленях кулаками глядя в пустой зал; он знал, что не потерял лицо — только это и заботило его в ту минуту, в маленькую вечность; его обязанности в миссии, его разведывательная служба в последний год свелись к работе добросовестного канцеляриста; письма жены в миссию придавали трогательную, пряную прелесть полузабытому голосу родины — то явственней, то глуше звучавшей ностальгической мелодии старого романса; только здесь, в монастырской школе японца с непроницаемым безбровым лицом (его дочери он подарил дорогое, серебром расшитое хибати не потому что девушка нравилась ему — его вполне устраивали гейши в квартале, куда он изредка ездил с другими офицерами миссии, а оттого, что дом Янзоборо — циновки, ширмы, бумажные фонари — занял место, какое прежде занимала его квартира с темной мебелью, с маятником, плававшим за стеклами часов, с видом на разводной мост, на воды Невы, подернутые рябью — такими они помнились, такими хранились в памяти, как в овальном паспарту с затейливой виньеткой), только здесь в часы вечернего безмолвия он не слышал голоса родины; теперь, сидя также прямо, как остальные борцы, как и они сосредоточенно-отрешенный, похожий на них так, словно его и японцев в черных кимоно роднило родство куда более тесное, нежели кровное — родство мужества действия и терпения, чьи каноны стали вехами высшей свободы духа, абсолютного мужества, не знающего ни сомнений, ни страха, ни возраста, ибо в сознании поколений существовали независимо от того, были или не были открыты; открытые, они напоминали реликт: остов скелета в скале, остров, чья неизведанная земля древней морского пути и земли изведанной, обжитой, и уж подавно древней человеческого родства и пути познания, — он уже знал: весть, выкрикнутая босоногим мальчишкой с улицы, сделала его изгоем, и отныне он не может оставаться среди японцев, чинно сидевших по краям татами, потому что не может хранить достоинство иноземца, каким, несмотря на достигнутые пункты мастерства, оставался девять лет; ныне открывшийся ему путь был путем в прошлое, которое все эти годы жило само по себе, становясь неприветливым, неузнаваемым и — непредсказуемым; наперед, сжигая в камине с изразцами документы особой секретности, сведения, по крупицам добытые им в тайных экспедициях, из газет, в портовых притонах, на приемах в честь сиятельных особ и генералитета, где неосторожное слово по-прежнему расценивалось в тысячи солдатских жизней, где реял призрак недавнего кровопролития, где японки выступали в европейских туалетах, а кухня была пародией на русскую, где сам он был офицером с тонкой ниточкой усов над твердым ртом и взглядом, в котором, как в подернутых пеплом углях, не разгораясь, тлел ледяной огонь ума и несгибаемой воли, чья природа требовала от него послушничества в школе Янзоборо и поединков — тигриной гибкости, пронзительного крика — наперед, меряя шагами кабинет, с высокого борта махнув фуражкой Янзоборо и его дочери — игрушечным фигуркам под игрушечными зонтиками в золотистом мреении портовых огней, вечерами сидя в кают-компании, за столом, покрытым белоснежным столовым бельем, перед серебряным столовым прибором и хрустальным бокалом или на брезенте зачехленного орудия, чьими снарядами поджарые офицеры флота Ее Величества обещали седоголовому русскому атташе вернуть прошлое, а ему — жену с узлом русых волос, тонким затылком и у висков оттенком ботичеллиевой бледности, коричневой бледности, вот, собственно, все, что он помнил о ней, что хотел вернуть, что мог, — наперед он знал: остальное невозвратимо, знал также определенно, как не знал другое: должен ли он, пусть против воли, участвовать в обреченной попытке вернуть прошлое или нет; разведчик, сведущий в тончайших нюансах и изворотах политики, а, значит, и самой истории, он, как бы оценивая шансы на победу в поединке, последовательно взвесил неизбежность хаоса, братоубийственной распри, интервенции, сквозь легкий дымок японской папиросы вглядываясь серо-стальными глазами в забрезжившую дымку неотвратимого берега — взвесил и, раз навсегда определив степень своего участия, спокойно сошел на пристань в А., в зиму, как бы материализованную памятью: как бы памятью выстлана была поземка у крыльца комендатуры, сотканы тик и плюш гостиницы, чернильный прибор, рисунок изморози на оконном стекле, зал ресторана, где в папиросном дыму громогласно наслаждались и свергались химерические правительства и утверждались утопические планы; память — к ней он обращался всякий раз, твердым почерком надписывая один и тот же адрес на письмах, неделя за неделей остававшихся без ответа, как в вечности растворявшихся в морозной синеве; к ней он обратился, когда на бирже купил у проходимца четыре фальшивых паспорта и вышел из гостиницы с одним-единственным саквояжем в красной от мороза руке, а потом просидел пять суток у вагонного окна, из-под полей широкополой шляпы с широкой лентой глядя, как на пути на запад зима стремительно превращается в весну; но у С., где он спрыгнул с поезда, чтобы избежать проверки документов, она напомнила осень — те же красные овраги, та же палая листва, запрудившая ручей, тот же мираж, подсказанный памятью — памятью — в С., квартирантом сгорбленной, нелюдимой старухи он внезапно понял это — ставшей его врагом, мучительницей: с правдоподобием несбыточной, немыслимо желанной грезы память являла ему былые дни, два взаимоисключающих, одинаково манящих видения: зал в К., татами, неяркий внешний свет и ярчайший внутренний, в озарении которого, в асбсолютном слиянии духа и сил он одерживал легендарные победы и чудесный белый флер гардины, нежный волнующий профиль жены, ее точеный силуэт, тенью скользящий перед его воображением, между тем, как письма оставались без ответа, между тем, как день за днем, час за часом неумолимо свершалось то, что он провидел, рассмотрел в призрачной дымке, застилавшей родные берега; невозмутимый, почти равнодушный к слякоти и грязи, к кровопролитию за мутными оконцами старухиного дома, к молитвам, выкрикиваеимым ею из погреба во время канонады, когда сам он с револьвером в руке вжимался в простенок и смотрел, как с потолка хлопьями сыплется штукатурка при каждом взрыве, каждом попадании — в дом напротив, в церквушку, в соседские сараи, только не в беленую мазанку под рыжей соломой, словно стихийная сила, крушившая все кругом, была с ним в сговоре, на им обоим ведомом условии не трогала его, не посягала на него, как треск винтовочных выстрелов у щербленной стены, оставшейся от здания вокзала, где люди в солдатских шинелях расстреливали людей в офицерских, а потом — наоборот, где сам он был на волосок от того, чтобы быть расстрелянным и теми и другими и, вместе с тем, великолепно защищен от этого, потому что, как монах, был не нужен ни тем, ни другим, как мертвец, не опасен; на этот раз без саквояжа — единственная пара нательного белья была на нем, при нем — письма жены в миссию, револьвер и документы — он ехал в X., в переполненной теплушке, с людьми, не желавшими ни воевать, ни умирать и готовыми хоть на край света бежать от тифа и стрельбы, и другими, готовыми отдать жизнь за прошлое, от которого он отрекся: переодетый, как и он, офицер, что и он, участник далекой и короткой войны, узнал его — он убедил офицера, что тот обознался, откланявшись ему с холодной учтивостью, на какую употребил всю свою выдержку, потому что впервые за столько лет мог узнать что-нибудь о жене, но при этом погибнуть: к тому времени он верил, знал: сила, которая доныне оберегала его с той же неукоснительностью, с какой не щадила других, не пощадит и его, если он сделает один неосторожный жест, скажет одно необдуманное слово — таков был уговор, мысленно подписанный им еще на английском эсминце; в X. он снял комнату, решительно ни чем не отличавшуюся от комнаты в С., на ничем не примечательной окраине, но облик города был иным, чем в С.: здесь спешили жить, здесь театры давали представления, здесь по бульварам дифелировали дамы, здесь заключали сделки, здесь прилизанный конферансье пел куплеты в кафе-шантане, и вскоре неподалеку от набережной появилась вывеска «ЯПОНСКАЯ БОРЬБА ОБУЧЕНИЕ ЕЕ ОФИЦЕРОВ И МОЛОДЕЖИ», а сам он стоял, сложив руки на груди, в кимоно, сшитом по его указаниям евреем-портным, перед набитыми соломой тюфяками, в зале, бывшем карикатурой на зал Янзоборо, на мир его памяти — все здесь было карикатурой: пыхтящие ученики, их возня на тюфяках (вопреки его стараниям преподать им основы мастерства, а их возне придать видимость ученичества), но вот сам он был настоящий, в этом ни у кого не возникало сомнений, ибо одного взгляда на него было довольно, чтобы понять, что этот человек — без прошлого, как иноземный фокусник, как владелец кафе-шантана, чье прошлое с одинаковым успехом могло быть прошлым повара и прошлым палача; он представлялся им некоей разновидностью гувернера, чем-то сродни крупье, учителю фехтования и верховой езды, но даже это качество было условным в том мирке — недолговечном, эфемерном, потрясаемом сводками с фронта — условным, потому что непроницаем и тверд оставался его взгляд, потому что люди, переступавшие порог бывшей парикмахерской, сами того не ведая, тщились приобщиться не к искусству боя без оружия, а к самой тайне, к непостижимому, как волшебство, и потому бесценному секрету спокойствия этого человека, с равнодушием тигра наблюдавшего за ними из-под тяжелых век, не зная и не подозревая, что в такие минуты в душу его проникают проблески света, не однажды виденного им в поединках в К., не догадываясь, что он, как и прежде, холит и изнуряет свое тело, будто в предверии поединка, который не только не мог состояться, но который невозможно было представить в X., запруженном отступавшими войсками, и что оттуда берется кошачья мягкость его шага, апокалипсическое спокойствие в его глазах, не понимая, что заставляет их предлагать ему свои услуги и свои автомобили для отступления на полуостров; и он не отступил; как прежде, в С., он выждал, пока они сдадут город, пока смолкнут орудийные залпы и уличная стрельба; на пятый день прийдя на набережную, он увидал следы сапог на своей вывеске, валявшейся среди стреляных гильз и битого стекла, и, глядя как на подводах развозят убитых, он понял, что пройдет еще немало дней прежде, чем, замазав краской «ГГ ОФИЦЕРОВ», он сможет водворить вывеску на место, и в этом будет хоть какой-то смысл, и что его настоящий враг не память, а время — время, продержавшее его год в А., два — в С., два — в X., принудившее его ценой невмешательства купить жизнь и эту минуту на разрушенной, разграбленной улице, это оно делало все кругом неузнаваемым, чужим, а значит и враждебным; и, стоя над истоптанной вывеской, совсем как пять лет назад, глядя в камин, в котором пламя пожирало плоды его девятилетнего труда, он понял, что вновь поставлен перед выбором, что мирные вечера, белый флер, нежный профиль можно вернуть ценой компромисса, ценой того, что он предложит победителям то, чего не предложил побежденным — военный опыт и знание чужой страны; и также, как на английском эсминце, приняв решение, он поехал в М. в товарном вагоне, на крыше и в угольных ящиках которого ютились люди, и который той же ночью был остановлен бандитами в степи, точно безымянной и беспощадной силе вздумалось нарушить их многолетний, неукоснительно соблюдаемый обоими договор, и в свою очередь нарушив его, он среди общей паники и беспорядочной стрельбы убил обыскивавшего его бандита в свитке и лохматой шапке, отполз от насыпи и пошел по степи, ориентируясь по звездам на северо-запад, совсем как четыре года назад — на юг, дивясь тому, что все уже было, было; но в М., неузнаваемой М., столице нового времени, чью враждебность он в те дни был готов расценить, как равнодушие, если не дружелюбие, он скорее почувствовал, чем понял, что его непредсказуемая родина еще не вполне представляет, как именно будет жить, и быть может ему не придется отрекаться от прошлого — от себя, в прошлом сидящего на брезенте зачехленной орудийной башни, и ничто не заставит его раскаиваться в прошлых победах и в прошлых наградах, и никто не дерзнет унизить его гордость, такую глубинную, что даже формальный отчет в принятых решениях, в поступках совершенных или несовершенных был бы для него унижением, и новая вывеска «ЯПОНСКАЯ БОРЬБА ОБУЧЕНИЕ МОЛОДЕЖИ» избавит его от извозчицких рукавиц, сапожничьих ножа и дратвы, куртки кельнера, камня точильщика, лотка разносчика, позволит ему перенести из эпохи в эпоху зал в К. и свое боевое искусство — здесь, в М., не знавшей о пути познания даже понаслышке, он с полным правом считал его своим; и словно в подтверждение обуревавшим его предчувствиям он получил письмо от жены; и в этот день он бродил по городу, омытому недавним ливнем, как гимназист, как очарованный влюбленный, потому что долгожданной явью стал сон прошлого; и в этом сбывшемся сне он встретил жену на грязном перроне и стоял, обняв ее за плечи, пока перрон не опустел, а потом повел ее, осторожно обходя с нею черные лужи с отраженным в них серым небом, бережно, но крепко придерживая ее за локоть, боясь, что она исчезнет как видение; и вновь обратясь к прошлому, он набил соломой и утоптал новые тюфяки, с помощью жены написал новую вывеску и подыскал подходящий зал — помещение бывшей аптеки — и теперь все было готово, чтобы вернуть ему прежний мир, где истина заключена была в иероглифе, где беседы с учителем о природе цветка и огня, ветра и камня, о когтях зверя, клюве птицы и взгляде змеи открывали природу борьбы, и это родство с материей мира было лишь вехой на пути познания, на пути к внутреннему свету, который он узнал; все было готово; и только тогда, из вечера в вечер глядя через пространство татами на входную дверь, он с запозданием понял, что снова все зависит не от него, а от времени: от смущавшихся молодых рабочих, от напомаженных франтов с холеными ногтями, от темных негодяев со следами ночных похождений на лицах (его не занимало, ради чего они приходят — ради уверенности в себе, физической силы, приемов боя, способных вооружить бандита безоружного лучше вооруженного в тускло подсвеченном фонарями мирке ко всему равнодушных подворотен); время продолжало оставаться врагом, ибо — теперь он осознал и это — годы, если не десятилетия, пройдут прежде, чем он сумеет научить немногих своему мышлению и языку и повести их путем познания; и все же он надеялся; все же каждый вечер стоял, скрестив руки на груди, вглядываясь в дверной проем и выжидая, кого еще судьба приведет к нему; и однажды морозным вечером в зал вошли двое мужчин и предложили ему пройти к черным глянцем отливавшему автомобилю, а затем по заставленным скамьями коридорам провели его к обитой дерматином двери — и в кабинете с письменным столом, кожаным диваном и сейфом, в овале света от настольной лампы он увидел точно из праха и темени времен исторгнутое «Личное дело капитана Верзина», и человек, чьи пальцы сцеплены были поверх вылинявших на папке завитушек канцеляриста, предложил ему сесть, а сам поднялся и, прохаживаясь из угла в угол, языком военного изложил ему свое дело, звучавшее скорее как ультиматум, нежели просьба, а потом отпер сейф и, очистив стол от бумаг, разложил на нем целую коллекцию оружия, изъятого у преступников, а рядом бросил пачку фотографий — на первой был молодой сотрудник, заколотый ножом; а он, Верзин, смотрел на снимок словно с другого конца вечности, в пересчете на которую все, что он услышал здесь, все, что увидел, было не более, чем буквой в летописи человечества, а человек перед ним — персонификацией времени, нуждавшемся в нем точно также, как столетие назад — в безвестном докторе, вооружившим своим дзю-до японскую полицию; и также как доктор, видя в сложившейся коллизии руку самой судьбы, не цель, но способ легализации своего боевого искусства вопреки иным, чьи робкие ростки он не только провидел, но и замечал, бродя по толкучему рынку и в хламе букинистов находя брошюры со сводами приемов у-шу, джиу-джитсу, тхэквондо, он дал согласие; и наутро из черного автомобиля просматривал стремительно, как в кинематографе, менявшиеся картины зимнего города, высматривая фасад подходящего особняка или усадьбы, и найдя его — гордое уединение, нагие дерева — был поражен, узнав, что под школу может получить только флигель, потому что в самом здании разместился детский дом, поражен, потому что аскетизм, сиротство, одиночество отождествлялось в его сознании с природой борьбы, боя; он отдал сопровождающему его свое кимоно и за два дня пошитьт были из армейского сукна четырнадцать таких же; в них предстали перед ним в непротопленном зале четырнадцать мужчин возрастом от двадцати ло сорока — но ничего не значил возраст, все они были равны друг перед другом, потому что одинаково рисковали жизнью, потому что судьба каждого могла стать сюжетом для баллады, потому что их глаза видели все — и страх, и смерть — а теперь смотрели ему в лицо с недоверием и негодованием, ибо каждый с первого взгляда распознал в нем человека с чужим, если не враждебным прошлым; и склоняя их к повиновению,
Коридор
I
Быть может, в недалеком будущем всех в самом деле расселят в изолированные квартиры, но Феликс говорит, что ему торопиться некуда — он, мол, сто раз выкрутил бы себе изолированную, если б захотел, и это, похоже, правда, как и все, что он говорит, даже если хватил лишнего. Второй такой, как его теперешняя, ему, конечно же, не найти — в министерских домах не спускают глаз с соседей, каждый суется не в свои дела, а где еще найдешь квартиру, где тебе фактически принадлежат четыре комнаты, причем, раздельные; властям, пожалуй, пришлось бы всучить ему ордер с милицией и понятыми, а еще верней, что в последнюю минуту он выменял бы себе еще худшую дыру где-нибудь в Столешниковом переулке, где потолки осыпались, разбиты дверные косяки, где в свободные комнаты вносят коляски, корыта, лыжи и прочий хлам, и тотчас прибрал бы к рукам полквартиры, приплатив жильцам, чтобы не открывали рты, и тогда его гости курили бы на общей кухне или у входной двери с десятком звонков на панели, и сам черт не разобрал бы, кто приехал, а кто уехал. А пока, если негде убить вечер, можно зайти к нему на Малую Грузинскую и, если его нет, поболтать с его женой Наташей в ожидании, пока он заявится, но обычно он дома — он хороший отец и, трезвый или пьяный, предпочитает возвращаться до темноты. Ну, а когда он возвращается, услышишь, если и не захочешь: внизу, во дворе, в промозглых сумерках глохнет мотор, бахают дверцы и Феликс командует таксисту, чтобы тот отпер багажник голосом, который слышно на пятном этаже, и через минуту-другую появляется в дверях — огромный, белозубый, нагруженный свертками по подбородок, а позади приезжий армянин тащит ящик с соками Феликсовым детишкам. Если армян несколько, забавно смотреть, как они разбирают Феликсовы шлепанцы сорок шестого размера, суетясь вокруг Феликса, заполнившего собой прихожую; тут же вертится сынишка Феликса и дочь жены, говорят по-русски и по-армянски, половины не поймешь, зато знаешь, что это единственный дом, где тебе сразу нальют полстакана конька и спросят, как она, жизнь — единственный и, скорей всего последний. Вот именно. Феликсу лет под сорок, хотя по нем этого не скажешь, и похоже, он невысокого мнения обо всех нас, о Москве и москвичах, хотя по нем не скажешь и этого. Поначалу трудно было понять, чего он хочет, когда велит жене запечь в духовке рыночную свинину, которую режет сам, а сам, хочешь ты или нет, несет из комнаты, где нечто, вроде склада, немецкое пиво в жестянках, коньяк — бутылочный или отлитый из канистры — аперитив или яичный ликер, бразильские орешки или фисташки из Израиля с ценниками с Драгомиловской, все, за чем едут к нему из Еревана, Киева, Калининграда и Новосибирска, и только тогда садится против тебя на табурете, здоровенный, в майке «Адидас», полистеровых брюках и шлепанцах на босу ногу, и, усмехаясь, смотрит, как ты пьешь, или лениво поглядывает в сторону жены из-под полуприкрытых ресниц, а то вдруг шлепнет ее по заду, чтобы ворочалась побыстрее. Похоже, он не хуже нас знает, как отзываются о нем наши жены в наших домах — все эти пересуды десятилетней давности, что его деньги — грязные и сам он — грязный рыночный армянин, и что его не пускали бы на порог, если бы не бедняжка Наташа. Быть может, поэтому ему доставляет такое удовольствие задаривать тебя перед уходом, пришел ли ты на час или на минуту, по делу или без, чтобы твоя жена знала, что ты — от Феликса. Не было случая, чтобы кто-то из нас убрался от него с пустыми руками, кто бы не испытал минуту вовсе не свойственной нам непонятной стесненности от Феликсовой тяжеловесной щедрости, сколько не отнекивайся; мы берем, хотя эта баночная ветчина у нас на столах не переводится, мы не бедны, мы вовсе не бедны. Трудно сказать, что он думает при этом. Может быть, он одаривает нас также спокойно, привычно и естественно, как звонит из своей обшарпанной передней в «Космос» или «Битцу», или в загородный мотель, чтобы устроить на ночлег своих приезжих приятелей, записывает номера телефонов на обоях, ставит жестянку с окурками на соседкину плиту или говорит, что пора выпить за его погибших друзей. Что за друзья и отчего они погибли, мы можем только догадываться, как и насчет того, чем Феликс занимается на самом деле или почему его соседка никогда не выходит в общий коридор в эти вечерние часы. Вообще он любит слушать, шумно дыша и поглаживая по голове сынишку, а если речь о делах, тотчас отсылает его в гостиную, а с ним и дочку жены; в гостиной видеомагнитофон, стенки с книгами, велюровые кресла, бра, ковры — но Феликс предпочитает кухню. О своем прошлом он не распространяется, усвоив, что в Москве нельзя поверять некоторые вещи посторонним.
Одно время мы были уверены, что он ищет знакомств, как каждый провинциал-южанин, пока не выяснилось, что его возможности значительно превосходят наши, и тогда мы сошлись на том, что ему нужно, чтобы жена не потеряла компанию и его дети водились с приличными детьми, вообще чтобы все было прилично. Говорит Феликс почти без акцента, только по его приятелям, да по тому, что Наташа не садится за общий стол без спроса, знаешь, что он — армянин. Одевается он шикарно. В кабаках больше молчит, щурится, пьет не пьянея и курит почти беспрерывно, выложив перед собой на стол собственную пачку «Данхилла», поневоле задумаешься, что у женщин он пользовался бы бешеным успехом, если бы захотел, и просто не знает себе цену — или, наоборот, слишком ценит себя, чтобы изменять жене. Пьет он действительно много, пьет часто, в последнее время пьет его жена, излюбленная тема наших жен: кто из них сопьется первым. Конечно, они прекрасно знают, что не сопьются ни он, ни она, он — раз не спился до сих пор, она — вернее всего, потому, что побоится. В последнее время она, как правило, навеселе к середине дня, ездит по гостям, и, как ни странно, зачастила в церковь, но все равно всем ясно, что с Феликсом ей повезло, даже если она не говорит об этом. Все знают, что он содержит ее родню и, если поколачивает ее, тут же дарит ангорскую кофту или норковый жакет, в котором она щеголяет следующую неделю. О Феликсе мы знаем больше от нее — что он, к примеру, окончил авиационный институт и до сих пор читает научные журналы; жены — давнишние ее подруги — вспоминают, что когда она была в первом браке, они были бедны, как церковные мыши, и на Наташке не было лица, пока не появился Феликс и не спустил ее мужа с лестницы; потом, он, кажется, дал мужу денег, чтобы тот не появлялся вообще и записал девочку, как дочь — какая, в конце концов разница, если он мог себе это позволить? В конце концов, это дело Феликса. Это не наше дело, потому что Феликс платит всегда и за всех, кто у кого бы не собрался, платит привычно, полупрезрительно, не позволяя платить нам, кажется, все мы за тем и собрались, даже норовит заплатить таксисту, когда идет провожать тебя до стоянки у Тишинского рынка — в тех же полистеровых брюках, в валяющихся у вешалки для таких случаев сапогах морского пехотинца, оставшихся у него с армейской службы, в канадской, подбитой мехом куртке, расстегнутой на разгоряченной груди, даже если кругом снег — с непокрытой головой, руками, спрятанными глубоко в карманы, стоит и смотрит, как отъезжает машина. Днями он заимеет свою, он берет кооперативный магазин. Уже два года, как никто из жен не говорит, что он опасен и с ним страшно иметь дело.
II
Наташа, кажется, несостоявшаяся актриса, без косметики, после ночной попойки выглядит на полных тридцать семь лет, другое дело, когда она при параде: у нее русые волосы с отливом, то уложенные тяжелым узлом в стиле старой русской аристократии, то экстравагантно взбитые, макияж броский — розовые тени, алый рот, при ее бижутерии и бриллиантах, прямой спине, точеной шее никогда не подумаешь, что у нее двое детей. Одно время, когда у нее завелись деньги, она усиленно следила за собой, пока до нее не дошло, что в кругу денежных людей не разводятся даже с неряхами; прежде она искала кремы, косметичек, зал для аэробики, абонементы в бассейн для себя и детей, теперь все больше говорит о точечном массаже, медных браслетах, головных болях, ну, и, конечно, о том, где они были с Феликсом — о шведской и корейской кухне, о Пицунде и Дагомысе. Когда она приезжает в гости, навеселе, в середине тусклого, невралгического дня, заранее чувствуя себя виноватой, дарит подарки детям, забывает вещи в такси, по-прежнему берет по пять-шесть кофт, когда идет распродажа на чьей-нибудь квартире, особое внимание уделяет нижнему белью, которое так будоражит Феликса — он прямо как мальчишка, дорывается до нее, где ни попадя, лишь бы рядом не было детей. О соседке она помалкивает, но никому не составляет труда сопоставить детали трехлетней давности, благо, обо всем этом она говорила раньше: то, что соседка одинока, мелкая служащая и одно время была без ума от Феликса, и после обыска в их квартире не покидает комнаты. Лучше молчать о том, как оно было, тем более что сочувствия ждать неоткуда, подробности отпугнут подруг или дадут новый повод пересудам, безвоздушное пространство образуется вокруг нее еще раз, а снова быть парией у нее нет сил. Три года назад к ним в самом деле пришли из ОБХСС, и, пока длился обыск, она сидела у погашенного телевизора, прижав к себе детей, полумертвая от ужаса; Феликс зашел в гостиную только раз за своими документами; наконец, она услышала, как мужчины выходят из квартиры. Феликс вышел с ними на лестницу. Он вернулся через минуту. «Обошлось, — шепнул он ей, обдав ее щеку горячим дыханием, — надо же, я, как знал, не взял ни ящика на этой неделе!». Он стоял в полутемной прихожей, прижав ее к груди и переводя дух. Потом легонько отстранил ее и подошел к соседкиной двери со стремительностью, всегда поражавшей в этом огромном теле. Секунду помедлив, он пнул дверь каблуком так, что застонала филенка. «Еще раз выйдешь в коридор, я тебе шею сверну, сука! — прорычал он». Всегда можно походя пнуть ногой дверь; случайно погасить свет в ванной; сорвать щеколду в туалете, чтобы не запиралась дверь; махнуть рукой, чтобы кастрюли попадали с плиты. По дыханию и шорохам она знала, когда Татьяна ждет, чтобы выйти из квартиры с утра, пока Феликс еще в постели, как и когда она возвращалась, понять было нельзя; месяц спустя стало ясно, что она готовит в своей комнате, пять месяцев спустя Наташа услыхала из-за соседкиной двери негромкий вой, как по умершей. Феликса не было дома, и она решилась постучать в соседкину дверь. «Таня, Таня, — негромко позвала она, — что с тобой? Ну, не молчи ты ради Бога!» Дверь тихо отворилась в тишине коридора — в щель она увидела соседкин халат, руку, стиснувшую полы у груди, лицо, залитое слезами. «Поговори с ним, Наташенька, — послышался быстрый шепот, — Скажи, что со мной нельзя так обращаться, я же человек, как же он может!» — «Поговорю. Обещаю тебе. — Она тоже понизила голос до шепота. — Да успокойся ты, все обойдется! Можно мне войти к тебе?» — «Нет» — Дверь затворилась также тихо, оставив ее в коридоре. Она не находила себе места, пока не пришел Феликс, против обыкновения, один; став в дверях спальни, смотрела, как он читает вечернюю газету, изо всех сил стараясь быть спокойной.
— Мне нужно поговорить с тобой, — сказала она как можно сдержанней.
Он посмотрел на нее поверх газеты, пристально, испытующе, потом отложил ее на ночной столик, на котором мирно лила свет громоздкая лампа, украшенная искусственными цветами.
— Сдается мне, я знаю, о чем ты, — сказал он негромко, без выражения. — Ты не забыла, перед женитьбой мы условились: ты не задаешь мне вопросы — что я делаю, почему, как?
— Нет, я помню, — откликнулась она. — Но я — твоя жена. У нас сын. Один-единственный раз я имею право поговорить с тобой.