Шрифт:
Книга выпущена благодаря помощи и содействию центра абсорбции новых репатриантов деятелей искусства и деятелей искусства вернувшихся из-за рубежа.
Министерство абсорбции Израиля Центр абсорбции новых репатриантов деятелей искусства и деятелей искусства вернувшихся из-за рубежа.
Город на заре
I
Гора строительного мусора — битого кирпича пополам с обломками бетонных перекрытий внутри полуобрушенного остова старинного четырехэтажного здания с эркерами, французскими балконами и выгоревшими узкими окнами, была именно такой, какую искал Розенберг — высилась под торчавшими из стен балками, точно на дне колодца, и восходящая пустота над ней полнилась сиянием утреннего солнца, бившего в проемы окон. Велев рабочему ждать, Розенберг или Роза, как называли его в этом городе тридцать и даже сорок лет назад, осторожно поднялся на самый верх. Там он постоял, озираясь в клубившейся солнечной пыли — высокий мужчина в темных очках и легком плаще, уместном в это холодное лето. Все было так, как пожелал Фрей: модель — человек с собакой — должна была идти, оступаясь, по этим камням навстречу заре. Розенберг пошел назад, стараясь не вдыхать запахи гари и нечистот, преследовавшие его после Боснии, — Поехали, — сказал он, сильно заикаясь, рабочему, — Тут снимать запрещено, нужно разрешение — здание аварийное. Охраняется милицией, — Отнеси им двести долларов, — сказал Розенберг. Он вытащил бумажник, дал деньги рабочему, прошел за ограждения и сел в машину. Он не был в городе лет пятнадцать, с тех пор, как похоронил отца, и теперь разглядывал сквозь ветровое стекло полуразрушенные исторические здания, убогие вывески одноэтажных магазинов,
1
Эрвин Олаф (нидерл. Erwin Olaf Springveld) — известный голландский фотограф. Выставлялся в Европе, США, Канаде, Китае. Лауреат престижных международных премий в области рекламы и изобразительного искусства Работы часто откровенно провокационны. Таковы серии «Royal Blood» («Королевская кровь», 2000) и «Mature» («Зрелость», 1999) — портреты известных топ— и фотомоделей, какими они якобы будут спустя лет 40–50 (конечно, на самом деле это актрисы), все в тех же игривых позах и максимально открытых нарядах.
2
bourgeois bohemian, фр. — русский богемная буржуазия.
3
Синопсис — латинский синоним «conspectus» (конспект). Максимально краткое изложение съемки.
4
Руслан Лобанов — мастер современной эротической фотографии, Украина, Киев. Фотограф с мировым именем.
5
Ходос Эдуард Давидович — писатель и публицист, украинский общественный деятель, в прошлом глава еврейской общины в Харькове. Получил известность благодаря провокационным изданиям антисемитской и антиизраильской направленности в духе измышлений традиционного дореволюционного антисемитизма, антисемитской «конспирологии», разоблачений еврейских заговоров
Прошлое было тем, от чего он уходил, когда наступало время или место исчерпывало себя, будто расписавшись в том, что жизнь снова не оправдала надежд, не стоила затраченных усилий.
Пятьдесят лет назад, в кровь избитым мальчишкой он позвонил в дверь известного боксера, жившего неподалеку, а когда тот открыл, выдавил: «Я пришел, чтоб стать похожим на вас!» Эта пламенная искренность и святая вера в кулачную отвагу, как в способ одолеть жизнь в рабочем городе с тяжелым укладом, в котором долговязому еврейскому парнишке было лучше не уметь читать, чем драться, открыли ему двери в большой бокс. Розенберг не преуспел в нем; но в последующие двадцать лет ринг стал его жизнью, а зал в полуподвальном помещении, хоральной синагоги, ныне возвращенной городу — его alma mater. Он возлюбил этот мирок всей душой, больше дома, больше города, перестававшего существовать вне стен, на которых крепились пневматические груши и зеркала; ему он отдавал всего себя — запахам канифоли и пота, дроби и рокоту снарядов под забинтованными кулаками, боям и боли, которую он научился принимать так, чтобы тут же забывать о ней. Он понял, что пора уходить, дважды проиграв нокаутами, не поколебавшими, впрочем, его духа, не поднявшись выше чемпиона Кубка Союза, республики и двух универсиад. «А, Роза! Привет, Роза! Как поживаешь, Роза?» — первые годы вне зала его хлопали по плечу и отходили, когда он силился ответить; потом он осознал силу молчания, так же, как позднее — страшную силу своих кулаков в жесточайшей уличной драке — молчания, действовавшего сильней криков, угроз и доказательств. Именно эти качества — терпение и молчание — предопределили его судьбу в не меньшей степени, чем стойкость и способность без рассуждений принимать все, как есть, жить, как живется, пока жизнь давала такую возможность.
А потом мать умерла, промучившись полтора года.
Он продал машину и истратил на врачей, лекарства, фрукты и икру все, что заработал в фотопромысле, с цеховиками, выколачиванием долгов, не веря, что мать не спасти, слыша и не слушая ее свистящий шепот: — Леня, мальчик мой золотой, я прошу тебя, не надо этого ничего… ты же все понимаешь… Ну, зачем ты это делаешь, Ленечка?.. — После ее похорон он заперся в квартире, которую снимал на Павловом Поле, и напился до потери сознания, не прежде, чем разбил о стену и разнес в щепы все, что попалось под руку; сутки спустя он очнулся на цементном полу в вытрезвителе. А потом, точно продолжая трезветь, продрогший до костей, с чашкой дымящегося кофе, в застекленном летнем кафе посреди зимнего парка, он вдруг иначе увидел, осознал происходившее в городе в те последние месяцы, когда уходила мать — как если бы до него заново дошли все эти разговоры о выезде, сборах и проводах, словно не Акеры, Ицковы, Векслеры, Паланты, Вассерманы, Кривицкие, Плахты, Буховеры, Бухбиндеры — врачи, парикмахерши, профессора, инженеры, педагоги, преподаватели музыки, как его мать, ресторанные музыканты, мясники, ремесленники, тачавшие подметки и ключи, заправщики шариковых ручек на Пушкинской, а половина города, триста лет обустраивавшегося вокруг перепутий к морю и на Юг, в один прекрасный день снялась с места. Вначале он воспринял это, как отступничество, потому, что к матери приходили немногие из тех, кто, по его разумению, должен был быть у ее постели; немногие пришли и на кладбище; шел снег, и Ларочка Штерн, любимая ученица матери, плакала у него на плече. В ту зиму он раз за разом простаивал на платформе номер один положенные сорок минут, пока не отходил московский поезд в двадцать один пятнадцать — чуть в стороне от провожавших, в ратиновом пальто и ондатровой шапке — униформе центровых, больше не осуждавший выезд как трусость — как отречение от права считать домом место, в котором рожден, пусть право было ничем, принципом, от которого, тем не менее, не следовало отрекаться, как не следовало отдавать просто так нечто ценнее жизни, — не от того, что смерть матери примирила его с общей судьбой, а потому, что просил отец — помогал загрузить вещи в закупленные купе и говорил несколько слов от семьи, как того требовали приличия. Такими память помнила те годы: светящимися окнами вокзала, ящиками и чемоданами на снегу, толпящимися на платформе людьми —
В городе он старался бывать пореже, оставляя отцу деньги и одаривая соседей. У отца, за которым присматривала Ларочка, он держал дубленку, плащ из турецкой лайки, кожаные куртки, сапоги, туфли, перстни, бостоновые и твидовые костюмы, батистовые рубашки, в которых засиживался за полночь в «Центральном», «Интуристе», «Театральном», за бархатными шторами «Люкса», за столами Сеганевича, Бори Рабиновича, Хана, расстрелянного пять лет спустя. Как-то он сказал отцу, что не будет приезжать какое-то время.
— Все будет, как прежде, — сказал он. — Обо мне не беспокойся. Я буду в Москве, в ночи пути. Напишу телефон, запомнишь. И вот что еще: Лара. Купи ей хорошую шубу и две пары сапог. Вот деньги. Тут хватит.
— Почему ты не подаришь ей сам?
— Ты знаешь, почему. У меня она не возьмет.
— Она приходит сюда из-за тебя, Леня, — сказал отец. — Она…
— Пусть, — сказал он, — и что теперь? Что она знает обо мне, папа? Кто я, что я умею, по-твоему? Бить людей и загонять их в работу? Подойдешь с ней в Комиссионторг, к директору, Маре Борисовне. Скажешь — от меня. Вам все выберут.
— Ты знаешь, как была бы счастлива, мама, если бы ты и Лара…
— Ну, хватит, — сказал он. — Извинись, что не сумел с ней проститься.
Через полгода, он нашел работу в Москве, по случаю, до полусмерти избив в одном из ночных заведений компанию из восьми мужчин, предварительно уложив вышибалу и бармена. Владельцы наблюдали за происходящим сквозь тонированные окна кабинета на втором этаже.
— Кто он такой, черт возьми? — спросил первый.
— Я его знаю. Это Роза, залетный. Спортсмен, но при делах. Стоял в доле в кафе на Горького у Кедруса с Кашубой. Бывший боксер.
— Бывших боксеров не бывает, — сказал первый, глядя в зал, где разворачивалась настоящая драма насилия. — А эти терпилы откуда?
— Люберецкие.
— Понятно, — сказал первый. — Когда он закончит с ними, попроси его подняться сюда. Хочу, чтобы он на меня работал. — Он повернулся к своему огромному столу.
— Он еврей, — сказал второй.
— Неужели? — сказал первый.
Вначале были пивные рестораны со спорт-барами и дискотеки на Полянке и Крымском Валу, [6] потом — обменники и игровые автоматы Bally и ЮТ в расселенных квартирах первых этажей (позже ставших банковскими отделениями), в павильонах у вокзалов, рынков, переходов метро — пыльные стекла снаружи, внутри — светящихся неоном в струящемся алом сумраке ряды барабанов и панелей ставок. Он, как всегда, отвечал за безопасность, работая в доле или за деньги; и теперь сам почти не сидел за рулем; и рестораны теперь были другие — «Союз», «Архангельское», «Метрополь», «Дома туриста» или Центра международной торговли, с панорамными окнами, выходившими на простершуюся до горизонта Москву, преображенную ночными огнями, серую, сырую и мрачную днем, под свинцовым небом, с толпами, очередями, грязными стенами метро, над которыми жизнь внезапно вознесла его так, как ему не снилось. И окружала его публика почище — дельцы, министерские чиновники, главы грузинских и армянских кланов, милицейские чины, актрисы, содержанки, секретарши посольств, чьи лица не сохранила память, и с настоящими деньгами в его жизнь вошли женщины, разные, у которых общим были самомнение, алчность, умные опытные руки и роскошные тела — прошли сквозь те годы, которые потом, при всем желании, память не разложила бы по месяцам и дням, так летело время. «Печору», «Ангару», «Метелицу» [7] перестраивали под казино, банки возникали на каждом углу, и день за днем оправдывалось и узаконивалось то, за что прежде карали и казнили окружавших его людей; и у него самого появился шанс открыть собственное дело, на широкую ногу, от которого он отказался тут же, твердо помня, что он один в Москве, один всегда и во всем, что он еврей и пришлый, пусть он спал и был расписан с москвичкой, владевшей косметическим салоном на Тверской, и ладил с ее мальчиком. Он, как обычно, вошел в долю, не чинясь, взвалив на себя большую часть рабочей ноши, и к спортзалу, куда он захаживал, чтобы держать форму, добавились тир и автодром, курсы английского языка, а к книгам по устройству игорных автоматов и оборудованию казино — пособия по полицейским вооружениям.
6
Полянке и Крымском Валу — улицы Москвы.
7
«Печору», «Ангару», «Метелицу» — названия кафе на бывшем Калининском проспекте (ныне Новый Арбат) в г. Москва, перестроенных под казино в годы перестройки. 1991–1992 гг.
Эта жизнь была по нем; он трудился до седьмого пота, выкладываясь, как мальчишка, когда, бывало, лежал пластом на скамейке в раздевалке; и снова от него требовалось знать, кто чем дышит, проверять всех и вся, расставлять по местам, присматривать, выслушивать, пересчитывать и сверять, все на коленке, все молчком, разговаривая только по необходимости, потому что слова так же давались с трудом и в кабинете и в гаме узаконенного разгула и в звенящей тишине перелеска у заброшенного шоссе за окружной дорогой, где только и можно было без боязни говорить с людьми, от которых зависели дела; а после, один в машине, он замирал, вдыхая крепкий, почти осязаемый запах леса — сырой земли, прелых листьев и росной свежести, и память властно возвращала к родным местам, к промытым улицам, к утренней дымке, повисшей над городом, к пойме реки и тренировочному лагерю в сосняке, прокаленном солнцем, к простору, к боям, к сильным минутам жизни, когда клочок земли с понастроенными заводами и узловыми станциями, да улицами, засаженными каштанами, был домом, а родиной — вся земля.
А потом, таким же погожим утром он услыхал от человека, пересевшего к нему в машину то, что ожидал услышать раньше или позже: — Беги, Леня. Немедленно! Машину брось. И выбрось телефон. В доме у тебя обыск, найдут и контрабанду и наркоту. Партнер твой, Саша Серебро, застрелен при сопротивлении аресту, второй у нас, переписывает на правильных людей ваши бумаги. Розыскные карты в аэропортах на тебя выставят часа через четыре, если выставят. Советую лететь в Белград, оттуда сейчас не экстрадируют. Если хочешь черкнуть пару слов супруге, я подожду. Прощай. Ты хороший человек! Жаль, что так вышло.
II
Он не раздумывал над тем, каким будет свидание с городом — с прошлым, которыми и был город, — жившим своей жизнью после его отъезда и похорон отца (впрочем, четыре дня похорон и три недели, пока он продавал квартиру, в счет шли), и теперь со смешанным чувством тоски и удовлетворения увидел то, что и ожидал: упадок и разрушение, кирпичные фасады в трещинах, обвалившиеся балконы, листы железа и шифера, заграждения из крашенной сетки-рабицы, ржавые гаражи, сорную траву, там и сям выбившуюся из тротуара, просевшие бордюрные камни. Помнился заколоченный дом на кривом спуске за синагогой, оказавшийся Анатомическим театром женского медицинского института, сводчатая пустота и холод подвалов, где он, мальчишкой, искал местечко, более укромное, чем скамейки парков и подъезды — упадок и разрешение, созвучные неприкаянности, безденежью, юности, промозглым вечерам, когда и податься было некуда; но мысли бежать тоже не было, только неукротимое желание возмужать и одолеть жизнь, какой он представлял ее, благо, примеров было предостаточно.