Город
Шрифт:
— Уточню для ясности, — сказал я, подныривая под разлапистую еловую ветку, нависавшую над тропинкой. — Сейчас мы идем в Кошкино, чтобы найти дом, где штаб айнзацгруппы, потому что там могут быть яйца, так?
— Это мы делаем ради капитана, да. А сами по себе — и ради победы — мы идем в Кошкино, чтобы уничтожить айнзацгруппу, потому что ее надо уничтожить.
Я опустил голову, прячась от ветра в воротник отцовской шинели. Ну что еще обсуждать? Коля считал себя эдакой богемой, вольнодумцем, а сам — по-своему — так же верил в правое дело, как любой юный пионер. А хуже всего другое: я тоже не считал,
— Помнишь сцену в конце «Дворовой псины»? Когда Радченко видит своего старого преподавателя — тот ковыляет по улице и что-то бормочет голубям?
— Худшая сцена в мировой литературе.
— Ой, прости, ты же не читал.
Колино постоянство успокаивало; он снова и снова радостно отмачивал те же шутки, рассказывал те же анекдоты — если, конечно, их можно так назвать. Будто бодренький, но выживший из ума дудушка: сидит за семейным столом, весь борщом облился — и знай себе в стотысячный раз повествует о том, как видел государя-императора, хотя все родственники уже выучили историю наизусть.
— На самом деле это, знаешь ли, один из самых прекрасных эпизодов в художественной литературе. Его преподаватель некогда был знаменитым писателем, а нынче совершенно позабыт. И Радченко за него очень неловко. Он наблюдает за преподавателем из окна спальни — Радченко никогда не выходит из квартиры, семь лет уже, как ты помнишь, — и вот он смотрит, как старый профессор бредет по улице, прочь с глаз, замахивается на голубей, бранит их. — Коля откашлялся и с выражением начал: — «Искра божья — наверняка истовая любовница. Она прекрасна. Когда она с тобой, на вас оборачиваются люди, вас замечают. Но она имеет обыкновение ломиться к тебе в неурочные часы, а потом надолго исчезает — ей не нужна вся остальная твоя жизнь, ей без надобности твоя жена, твои дети, друзья. Вечер, проведенный с нею, волнует тебя, как ничто другое, ты ждешь его всю неделю, однако настанет день, когда она оставит тебя навсегда. А однажды вечером, спустя много-много лет, ты увидишь ее под ручку с мужчиной помоложе, и она сделает вид, будто тебя не узнала».
Колю явно не брала усталость — это изумляло и раздражало меня. Сам я мог двигаться, лишь наметив дерево где-нибудь впереди и дав себе слово, что не упаду в снег, покуда не дойду до этого дерева. А когда мы доходили, я отыскивал глазами еще одно и клялся, что это уж точно станет последним. Коля же, судя по всему, мог часами скакать по лесам без устали — и при этом ораторствовать театральным шепотом.
Я чуть подождал, а когда убедился, что он закончил монолог, кивнул:
— Мило.
— Ведь правда, а? — быстро переспросил он, довольный. Как-то странно переспросил; я на ходу всмотрелся в его лицо, бледное в лунном свете.
— Ты что, всю книгу наизусть выучил? Ой, ну не знаю. Так, куски там-сям. Мы перевалили пологую гряду, и снег стал глубже.
— Можно спросить?
— Уже спросил, — ответил он. Все-таки его самодовольство меня иногда очень бесило.
— А что ты пишешь у себя в дневнике все время?
— Смотря какой день. Иногда просто заметки о том, что видел. Иногда что-нибудь услышу от кого-то, и мне понравится реплика-другая.
Я кивнул и провел эксперимент: закрыл секунд на десять один глаз, потом другой, чтобы каждый немного отдохнул — от ветра в том числе.
— А почему ты спросил?
— Мне кажется, ты сам пишешь «Дворовую псину».
— Тебе кажется… в смысле — критическую статью? Ну да, я разбираю эту книгу. Я же тебе говорил. Когда-нибудь лекции о ней читать буду. В России, может, человек семь знают о ней больше меня.
— А я думаю, что никакого Ушакова нет. — Я сдвинул шапку повыше, чтобы лучше видеть Колю. — Ты все время твердишь, что это классика, а я про нее ни разу не слыхал. И ты очень обрадовался, когда я сказал, что этот кусок мне понравился, ты вроде бы… загордился. Если б я тебе процитировал Пушкина и ты сказал, что хорошо написано, я ведь гордиться не стал бы, правда? Не я же написал.
Коля и глазом не моргнул. Ничего не выдал лицом, ни от чего не открестился.
— Но тебе же понравилось?
— Неплохо. Только что сочинил?
— За последние несколько часов. И знаешь, что меня вдохновило? То стихотворение твоего отца. «Зашел в кафе поэт, когда-то знаменитый…»
— И это тоже меня на мысль навело. Ты нагло его обокрал.
Коля рассмеялся, выдув в морозный воздух огромный клуб пара:
— Это литература. У нас это не называется кражей — мы это зовем «оммаж». А как тебе первая строка? Понравилась?
— Я не помню первой строки.
— «На бойне, где мы поцеловались впервые, воздух еще смердел кровью агнцев».
— Мелодраматично, нет?
— А почему нельзя драматично? Все эти современные писатели — такие премудрые пескарики…
— Я сказал — мелодраматично.
— …но если тема требует напора, будет ей напор.
— Так все это время… Чего ж ты мне сразу не сказал, что сочиняешь роман?
Коля поглядел на луну, которая уже клонилась к зубренной бахроме еловых верхушек. Скоро совсем закатится, и нам придется брести в полной темноте, спотыкаясь о корни и скользя на черном льду.
— В ту первую ночь, что ли? В «Крестах»? Я думал, наутро нас обоих расстреляют. Так какая тогда разница, что я тебе скажу. Я и сказал первое, что в голову пришло.
— Так ты же мне говорил, что нас нерасстреляют!
— Ну, ты вроде боялся. Ладно, сам подумай — дезертир и мародер. Что нам светило?
Следующее дерево, что я себе наметил, росло очень, невероятно далеко — эта елка безмолвным часовым высилась над собратьями. Пока я отдувался, Коля прихлебывал из фляжки чай, как натуралист в ночном походе. Армейские пайки гораздо больше пайков для гражданских — вот так я объяснял его замечательную энергичность. Забыв, что последние дни мы с ним питались практически одним и тем же.