Город
Шрифт:
Упаси вас бог иметь в любовницах актрису!
Увы; мои дела были много хуже.
И с каким же невероятным, глухим облегчением я уходил, поцеловав мою маленькую прелестницу на ночном, заметенном нежным снегом перроне, уходил от возбужденного, праздничного Московского вокзала, от сиреневых, белых его светильников; ночной Лиговкой, ночной тихой Пушкинской улицей, Свечным переулком, Большою Московской, Разъезжей, в ночном мягком снегу, под громадной и черной декабрьской ночью шел я к Пяти Углам, к очень высокому, петербургскому, времен модерн, дому, что выходит гранитной острой грудью на маленькую площадь, где домишки еще помнят Дельвига, и в том доме, за темными шторами,
вознесенная в ночи над снежными крышами темнеющих вдоль Фонтанки кварталов, спала, устав меня ждать, моя юная, гордая жена. Моя жена была тонкой красавицей, двадцати четырех лет, и утрами, лежа в постели, я любил глядеть на ее туалет, туалет юной женщины, на ее узкую, ласковую спину, груди, видные мне в тумане зеркала, ее чудесные темные волосы, что великолепно укладывались уверенными движениями щетки в серебряной оправе, глядеть, как она одевается, легко переступая по ковру на высоких каблуках, и ноги ее, высокие, в прозрачных чулках, обнаженные бедра, груди, слабо прикрытые кружевом, от жены моей и от маленькой прелестницы я в ту пору узнал, сколь значительно, важно белье в жизни женщины и что по повадке, походке, движению женщины, встреченной в городе, можно увидеть, удачно ли нынче белье на ней, хороша ли она в нем наедине с зеркалом и горда ли… и часто туалет моей нежной, прелестной жены оканчивался тем, что я утаскивал ее, гибкую, возмущенную и смеющуюся, в постель, и помрачался в ее ласках, в ее легких, нежных и властных руках, в ее смехе, смешливости, угасавших по мере того, как росла, накатывала горячая жадность, изумительнейшей любовницей была моя жена, изощренной и чувственной… и тонкое бледное лицо мига отдохновения, мига восстановления одиночества, отчуждения, всплытия к свету осеннего утра, духам, тонким чулкам, к необходимости уходить на длинных, лакированных каблуках к зеркалам, чужим мне делам, неизвестным, таинственным, из которых она вдруг пришла, из ночных осенних туманов, поздним вечером, в гостях, в синем табачном дыму, шуме, в глубине длинной комнаты с устаревшей, тяжелой петербургской роскошью, над искрами хрусталя, красочной щедростью праздничного стола, нечаянно вскинув глаза, я увидел лицо; увидел, не поняв еще, что возникшая в шуме праздника женщина: красавица, изумительной, тонкой и чистой красоты, темная глубь внимательных глаз, улыбка на легких губах, вот она улыбнулась, задумалась, улыбнулась вновь, возразила движением глаз, умных, улыбнулась и пригубила вино, и вино было вкусно, с взволнованной, все возрастающей нежностью, видел только ее, не чувствующую темной тяжести своего очарования, мучительно далекая, затуманенная ярким светом, шумом, музыкой, ее голоса я не мог различить, говорила чуть насмешливо, с удовольствием видимым ела, запивая токайским вином, улыбаясь внимательно разговору, ее легкие руки, я бы умер за одно дозволение поцеловать их, глядя, как окропляет она душистое мясо каплями лимонного сока, удлиненные нежные ногти, и, отложив выжатый ломтик лимона, вытирает кончики пальцев салфеткой, пригубливает вино, вечер шумный, хмельной, с томительной и колдующей музыкой, все это к ней не притрагивалось, точно происходило за черной пустыней ночной Невы, и она была в уютной, старинной комнате единственной гостьей, они с темно-рыжей хозяйкой точно сумерничали вдвоем, насмешничали над чем-то, одним им известным; трезвея от мертвой, любовной тоски, я видел ее улыбку, движение укрытых ресницами глаз, и, вместе с душащей, мучительной нежностью к ней, испытывал острую, неприязненную зависть к хозяйке, зависть была тем неприязненнее, что сам я хозяйки почти не знал, очутившись в веселом застолье случайно, к полуночи я бесконечно был одинок, измучен мертвой влюбленностью, вы позволите, подошел, умирая от волнения, я, когда стол отодвинули и принесли кофе,
Вставало утро, освещая бледным светом приют моей прихотливой лени, постель, ковер, резной письменный стол, украшенный бронзой и всем тем, что для писания книг совершенно ненужно, пишущие машинки Эрика, Оптима, Колибри, в ту пору у меня водились деньги, золотые перья, Паркер, в дубовом стаканчике, отточенные карандаши в бронзовом, стопка финской бумаги верже, все приготовлено было к письму, всем думалось, что я примусь писать вот-вот, и мне кажется до сих пор, что в ту осень, и прозрачную, и хмурую, я готов был присесть к столу и записать удивительную книгу, что уже зрела и завершалась во мне, я записал бы ее, взволнованный тонкой влюбленностью, записал бы единым духом, в тринадцать дней, я непременно бы принялся за нее синим, солнечным, ледяным утром 22 октября, наутро после премьеры: если б не Мальчик. Вошел гадкий Мальчик; и разбил мою жизнь.
Лютая, смертная скука овладевала мной, когда я даже мельком взглядывал на весь этот парад машинок и золотых перьев, и, вернувшись домой, я начинал томиться одиночеством, письменный стол наводил скуку, граничащую с отвращением, бронза, машинки Колибри, Консул, Эрика, электрическая Оптима, впоследствии я их распродавал потихоньку и тем жил, сочинения и собрания сочинений, прекраснейшие словари ушли тихо на черный рынок, и я был благодарен лихим временам достатка, резной письменный стол, чернильница с бронзовым орлом, письма, на которые я из лени не отвечал, поздравления, глянцевые пригласительные билеты… и неудержимо тянуло меня к телефону, звонить, всем подряд, звонить девочкам, веселить, забавлять их, и нравиться, и покорять…
И покорять.
Глуп был, батюшка. Глуп! Мне было в ту пору…
— Ты где? — …моей маленькой злюки не было рядом со мной. Простывший давно ее край постели, сумрачный свет разбудили меня. Шторы, висевшие тяжело, как занавес в театре, были раздвинуты. Завернувшись в малиновый, темный плед, подняв озябшие плечики, моя девочка молча, нахмурившись, стояла у серого утреннего окна. — …ты что?
— Тс-сс, — осторожно проговорила она. — Слышишь: трубы трубят… и звенят. — Еще не проснувшись отчетливо, я добросовестно прислушался… зябкое серое утро начала мая; час удручающе безжизненной тишины; и за Фонтанкой — черные, еще не распустившие листья, деревья Летнего сада.
— …Костры догорают. Майский робкий рассвет опускается в черный лес. Костры тлеют. И вот, издали: первый протяжный звон, как солнца несмелый, холодный луч. И другая труба, уверенней. Трубы звенят, поднимают уставшую, иззябшую, победившую гвардию.
— Какие костры?.. — заворчал недовольно я; и проснулся. Моя девочка, маленькая прелестница, стояла у раздвинутых штор, завернувшись небрежно в малиновый, почти черный в утреннем освещении, плед; плед был слишком велик для нее; длинный его конец, в черных складках, лежал на паркете, как шлейф.
Величественно выгнув спинку, с обнаженными плечиками, померещилась мне: в вечернем бархатном платье, из роли; чего не почудится в угрюмом весеннем рассвете, Брюс-колдун-чернокнижник, жутковато, загадочно прозвучало от штор, в осторожном ее голосе звучало удовольствие; и я узнал тот ее голос, каким она говорила, начиная выдумывать и мечтать: — …колдун-чернокнижник-внук-королей-шотландских с православным-государем-антихристом силой русско-калмыцкого-войска-под-византийским-ликом-Христа избил в финской земле лютеран-нечестивцев-шведов, четыре у Брюса пехотных, на прусский манер, гвардейских полка, худой кавалерийский, и тьма конницы, злейшей в Европе: калмыки, башкирцы, татары, запорожские казаки, ночь легла после битвы, утреет, костры догорают, туман, мокро и холодно, возле темных кустов кони из речки пьют, и речка еще без имени, звучит быстро татарская речь, и с другого берега: Га?.. жили люди, лютой завистью завидно, великолепные, крепкие, и о дне грядущем не задумывались ни на грош; и уже гукает, гукает с дальнего берега Невы, за полверсты серой воды: сваи на острову бьют, сотен десять татар каторжных, сотен семь пленных каторжных шведов; прислушаться: музыка на том берегу, пушечная пальба; видишь: над хмурой водою хоругви горят золотом, и горстка людей: сняв шляпы, поют; день святых первоапостолов Петра и Павла, закладка Крепости, государевы имянины, молебен, водосвятие с пальбою из пушек, пьянство всю светлую ночь, факелы, черный пушечный дым на ветру; мертвое пьянство, потому как попойка государственного значения… несчастный царевич. Государь ускакал, кинул все на него, и Нева уже в августе явила свой гнев двумя черными наводнениями, и первые жертвы, мученики Города, не приняв успокоения, вынесены из худых могил. К зиме выкопали землянки, и начали жить, на Руси это просто; каторжные, пленные, гвардия, запорожцы, калмыки, стрельцы, высланные из Москвы за бунт… бедный царевич. Гибель, гибель в антихристовом Городе, гибель в очи глядит, все пророчит царевичу гибель, и Городу запустение, быть зловещему Городу пусту; виновен во всем Брюс-колдун-чернокнижник! и гвардейские трубы на закате поют… красиво; есть в военной государевой службе такая тоска и такая, последняя, безнадежность, что становится служба красива. Восхитительное здесь место, волшебный фонарь, нужно в полночь раздвинуть тихонечко шторы, и глядеть, я здесь часто играю, играю ночь напролет… (моя маленькая прелестница говорила уже не для меня, увлеченно, задумываясь мимолетно, точно пробуя, проверяя слова на вкус, на тяжесть; и нужен ли был ей слушатель? возможно: лишь как опора летящему звуку внимательной речи; часто, забыв про меня, говорила и говорила она с собой, повторяя, точно к чему-то примеривая, на много ладов, музыкальных тонов фразу из роли, и не из роли, какую-нибудь несуразицу: Мальчик! столкни лодку. Мальчик, столкни лодку!.. и тому подобную глупость). — …Вон (она засмеялась, и голос ее заискрился удовольствием) прогуливается Екатерина, смешная, маленькая, великая; деловитая и прелестная; спешит в угол Невы и Лебяжьей канавки, к Бецкому, и после обеда он будет читать ей вслух Стерна; впрочем, екатерининский век не люблю; а чуть дальше, за Красным каналом и прудом Па-де-Кале, на рассвете роскошного летнего дня мой любимец Лесток, безмятежный, счастливый, уставший, возвращается со свидания… вон, на деревянном мосту, Пётр дубинкой лупит генерал-полицмейстера Дивиера, терпеть не могу Дивиера; врут, поди, что юнгой служил на португальском фрегате: юнгов драли линьками, у гонгов шкура дубленая на всю жизнь; а Дивиер, после семи кнутов, многих невинных, людей замечательных, оговорил в государственной измене… и Ивана Бутурлина! гнида. Зря его из Охотского края вернули и чины возвратили; я его там сгноила бы. Елизавета непостижима. А Лесток (улыбнулась она) мой любимец; Миних любимец; все солдаты любили Миниха, ясным соколом звали; Лестоку за шестьдесят было, когда на пытку огнем взошел: и ни слова; молчал; одиннадцать дней голодовки: по-моему, первый заключенный в Империи, выразивший все презрение к палачам голодом, готовностью к смерти; укрепляли его в презрении любовь к. женщине и презрение к женщине; такую измену, неверие, низость он той женщине извинить не мог; его в голодовке пытали; на Руси это просто; и он, после пытки огнем и железом, сброшенный с дыбы, поднимался, и в каземат сам уходил; палачи, профессионалы, и те изумлялись… огонь в пытошных горнах; горны… горны трубят, пробуждают уставшую гвардию; Город вспоен и вскормлен под пение горнов и военный гром барабанов; вон, против волшебного моего фонаря: каре; стужа синим дымом дымится; гремят, неумолчно, от синего зимнего утра до черной вечерней тьмы барабаны гвардейских полков: умер государь Петр Великий, и Бутурлин Иван привел гвардию, чтобы защитить от злодеев и заговорщиков вдову и младшую дочь, грядущую императрицу; и если на цыпочки встать, то увидишь, вдали, как под гром барабанов катят с громадной барки на медных шарах Гром-камень, любимую гору Петра громогласного, жуткого, в драном зеленом мундире, провонявшего луком, водочным перегаром и табачищем, катят подножие вечное Петру бронзовому, надменному Всаднику в римской тоге; и вправо, на площади перед — Двенадцатью Коллегиями, в малиновый, синий, зимний рассвет гремят барабаны. Каре! В черном сукне свежеструганый эшафот. Синий снег скрипит диким визгом. Ведут казнить Миниха. Высокий, в напудренном парике, ясно выбритый, стройный как мальчик, шестидесяти лет от роду, сорок пять лет в сражениях, в сером походном мундире, фельдмаршальском красном плаще. Миних казнию не смущен, дело военное, государственное, Миних весел, шутит с конвоем, солдат знает в лицо, господ офицеров всех поименно, помнит по крымским, европейским походам, кровавым сражениям; специальных конвойных войск, в голубом жандармском сукне, в звоне ненужных им шпор, героев арестов и казней, завести еще не догадались, ах, горделивый военный, гвардейский Город, горны, барабанные зори, и флейта, непременная флейта: ведь прямо лежит Царицын луг, поле Марса, бывший лагерь всей гвардии, а влево Коннетабльский плац, жестоко, и красочно, и несправедливо воспетый Бенуа, парады имперской гвардии, гремящая и полыхающая медь, и за Коннетабльским плацем, за Фонтанкою, в улочке, где булыжник и в подвальчике нэпманский ресторан, синяя вывеска Гренада, идет шагом великолепный эскадрон, звон, гром, цокот подков, кавалеристы в скрипучих седлах, загорелые, крепкие, и шашки в ножнах, обшитых кожею, окованных медью, качаются возле стремени тяжело; кони шестивершковые! рыжие! гм… (тут она на мгновение задумалась) иногда, впрочем, мне представляется, что все кони гнедые, как Баркалдайн; льется солнце первых дней осени в Петрограде, и оркестр в голове колонны, сияя медью, гремит: …яблочко!… идут: в музыке оркестра и высокомерном звоне подков: победители. Из ресторанчика поднимается молодой человек… впрочем, что о нём; он поэт крошечный; из чудесного моего окна в Летний сад, лишь раздвинуть ночные шторы, возможно видеть Поэтов: угол Марсова поля. Дом, построенный братьями Адамини. В него будет прямое попадание авиабомбы в 1942 году. Горит высокий костер. Колокольный звон Спаса на Крови… я проверила: Анна Андреевна ошиблась, две тяжелые бомбы разрушили дом в ноябре сорок первого, двадцать шестого числа; метил немецкий штурман в зенитную батарею на Марсовом поле, Поле Жертв Революции… но вот дом Адамини еще не разрушен, еще даже не перестроен, первый этаж украшен гостинодворскими арками, под аркадой живут еще лавки, крепко запертые на ночь, и поздней осенней ночью, осенняя темень и дождь, из подвала Бродячей Собаки поднимаются по ступенькам те, о ком еще не дописаны многие великолепные, тяжелые книги, Анна Андреевна глядела на все почти с той же точки, что и я, чуть дальше, в изгибе Фонтанки: Фонтaнный Дoм, к автору, вместо того, кого ждали, приходят тени из тринадцатого года, под видом ряженых, начинается вечная петербургская тема призрака, как я люблю её, эту поэму, люблю, даже не стыдно сказать, даже больше Онегина, она очень моя, очень женственная, молитвенная, ведь женщина всю жизнь есть молитва и ничего более, мне всю её объяснили… ту поэму, пахнет духами, и драгунский корнет со стихами и бессмысленной смертью в груди… он мгновенье последнее тратит, чтобы славить тебя, гляди… сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик: он выбрал эту… (словно споткнувшись, она медленно и осторожно повторила) глупый мальчик: он выбрал эту, в самом деле гусар, не драгун, очень юный поэт, Пьеро, застрелился из-за Коломбины, петербургской куклы, актерки, вновь призраки, его звали Всеволод Князев, он был в дальнем родстве с Еленой, глупый мальчик… (встряхнула решительно головой, отчего разлетелись прелестные светлые волосы), ах, какие здесь бродят поэты! гуляют, влюбляются, кофе пьют; в кофейне Растрелли, выстроенной на месте чудесного грота Маттарнови, но ее все равно, по инерции, глупые литераторы именовать будут гротом, пьет свой утренний кофий гениальный, еще, поэт, он всем сообщил, в стихах, где именно пьет он утренний кофий, и указал свой адрес, в двух шагах от Летнего сада, в Надеждинской, где объявлена очень дешёвая распродажа: корона бессмертия за человечье слово; и никто не пришел; потому что никто не поверил; и зря; и корона бессмертия иронически досталась рыжей кукле с фарфоровыми цветными глазами, умевшей глумиться и уничтожать рукописи поэта, и поэт обречен вечно пить в одиночестве утренний кофий под сентябрьскими мягкими кленами, а мимо него идет в октябрьских сумерках удивительнейший молодой человек, все они до безумия молоды, несчастливый, всеми покинутый, влюбленный
Утром, третьего дня, приключилось неприятное. Полыгалов опять мыл ноги в раковине для умывания. Крепкая рожа, трусливая и нахальная в одно время, глазки шныряют. Жизнерадостен. Неприятен мне с первого взгляда. Лезет с миской без очереди, когда к двери подвозят на железной телеге бачок со жратвой. Ему объяснили, что очередь по порядку, как койки стоят. Кивает; вечером история повторяется. Ему не уразуметь, для чего сидеть и ждать очереди, когда можно толкаться и лезть. Кажется, он здоров, пришел на обследование. Крутит транзисторный приемник во всю громкость; в палате же двадцать семь человек. Его любимая песня Вологда-гда. Горюет, что нельзя принести из дому магнитофон-стерео с колонками в десять ватт, послушать Вань, гляди-кась, попугайчики. В таких людях меня удивляет насекомая их убежденность в своем праве на все. И передергивает меня от его чистоплотности: моет ноги в раковине, где умываются. Трижды я делал ему замечание. Глядел, злобно, или насвистывал независимо. А третьего дня, утром, с неожиданной, животной какой-то злобой ударил мокрым полотенцем меня по лицу. Мне стало нехорошо. Пришел в себя в палате, в постели. Врач сидел возле меня. Вставать мне снова нельзя. Полыгалова, в наказание, выписали. Теперь он гогочет дома. Крутит Попугайчиков. Моя выписка отодвинулась, кажется, в никуда. Врач меня утешает. Я умру здесь, умру…
Часто, подолгу думаю о телефоне, подчеркнутом красными чернилами в моей записной книжке. Жалею, что невнимательно сжег книжечку вместе с рукописями. Почему-то со мной оказалась другая записная книжка, с различными выписками из книг (в последние годы я кое-что читал). Выписки занимательные: …Кто имеет право писать воспоминания? — Всякий. — Потому что никто не обязан их читать… Или: …этот роман был начат в надежде воздвигнуть своего рода ширму, которая отделила бы меня от чрезмерной любезности пассажиров третьего класса… вполне возможно, что читатель возьмет его в руки с тем же намерением: ведь книга по-прежнему остается существенным убежищем, где мы можем… записки мои отделяют меня от нынешнего моего тоскливого состояния, отвращения, которое я испытываю перед… вот еще любопытная запись: …во всю жизнь мою мне досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о себе известий и через то лишили нас. потомков своих, того приятного удовольствия… а что, задумываюсь вдруг я, задумываюсь ночью, в больничной палате, где синеватый, в черноте, свет уличного фонаря дает мне возможность читать, не без известного напряжения, угадывания, и даже писать что-то, неважно очиненным карандашом, что можем узнать мы о жизни прошедших времен, жизни исчезнувшей, ведь никакие Шинели и Пиковые дамы, никакие Прибавления к Инвалиду и Северные Пчёлы, никакие жуковские, вяземские, корфовские дневники, никакие переписки Бобринских или Карамзиных, Гончаровых, Геккернов, Вульфов приблизительно даже не покажут, как же происходила, творилась жизнь в Санкт-Петербурге той зимней, синей поры, жизнь как материя жизни таинственна и тонка, невосстановима: уловимы и именуемы дни, случаи, простейший сюжет, которые даются последующим временам из дневников, переписки, реляций, по которым впоследствии пишутся книги Истории, и как же постичь, ощутить минувшее, исчезнувшее, не говорю уже о невозможности что-то понять даже в том, что меня окружает… из какого романа, какой пресловутой Пчелы можно будет узнать через триста лет, как ночами, тайком, меж сугробов, у Витебского вокзала покупали в машинах такси у спекулянтов водку, переплачивая втридорога… и зачем? дичь какая-то; кто и как догадается через три века обо всех фантастических мелочах, которые, нет, не поглощали нашу жизнь, но были ее содержанием… джинсы! где доставали (незаконно и тайно приобретали) джинсы? весь Ленинград ходил в джинсах, как после в вельветовых штанах, миллион людей в фирменных, настоящего индиго, джинсах! и какие фирмы были в почете, и сколько мороки, и зависти, доходящей до ненависти, и ночных девичьих слез от того, что нет джинсов и жизнь кончена, и как было важно иметь фирму лучше, чем у других, и как ударяли ночью обрезком трубы по голове, чтобы снять с человека не золотые часы, не серьги бриллиантовые, а джинсы: есть джинсы, и жизнь кончена… нужно бы писать про все это, писать, в сундучок укладывать, да невмоготу, и лень, и глупым кажется записывать то, что и так всем известно… через тридцать лет все скроется в полынье времени. Если действительно время уничтожает прошлое (я напишу ему, — понял я только что; я напишу письмо, ему, молодому человеку, автору повести в уважаемом журнале, моему рецензенту, и попрошу его…), если действительно время уничтожает прошлое, и мой скудный миг является средоточием, чашей, копилкой, сокровищницей всего, необъятного в глубине и тяжести своей, прошедшего, и этот миг, весь дрожа, вот-вот перельется в следующий… мне горько, горько мне за себя, горько мне жить, неумело, неуместно, и умирать еще горше; что же это за истина, что перестает быть истиной по ту сторону Пиренейских гор, опять записная книжка, кто имеет право писать воспоминания? — всякий, как чудесно я понял недавно, что я человек маленький. Всю жизнь я считал себя чем-то значительным, а пришел черед умирать, и вижу… и тетрадь моя представляет записки маленького человека (погубил, погубил меня Мальчик самим существованием своим), что лишены наблюдений, обращенных вовне, и избавлены от философии; философией, ГОВОРИЛИ мне, должен владеть роман, роман я уже написал, философии в нем ни черта не нашли, а нашли в нем много неискренности… четвертый час ночи. Хорошо бы уснуть.
Как мечтают о счастье, о любви и о пылкой славе, так я мечтаю уснуть. Вот еще, пожеланием тихих снов, из старинного сочинения: …Когда не мечтаешь уже иметь в своем распоряжении десятки лет, когда ночь приносит угрозу неизведанного, отказываешься от искусства и довольствуешься беседой с самим собой; внутренняя беседа, вот все, что остается приговоренному, час которого откладывается и откладывается, приговоренный сосредоточивается в себе, ум не действует, а созерцает; и пока он может держать перо и имеет минутку уединения, он сосредоточивается перед этим отзвуком самого себя и беседует с…