Города и годы
Шрифт:
В коридоры, пронизанные сиянием начищенного бетона, белых потолков и стен, ворвались женщины в черном. С ними влетело в палаты и залы уличное беснованье, и впереди них, над ними, удесятеренные простором коридоров, неслись слезные вопли Марты Бирман:
— Я по-о-мню, Альберт! Я помню!
И потом:
— Вот здесь лежал мой муж, мой муж, женщины!
И снова:
— Я по-мню, Альберт, я помню!
Тогда емкие мужские голоса замешались в стенания женщин:
— Вынесите нас на улицу!
— Покажите нас людям!
— Несите меня в кресле — пусть посмотрят, что такое война! Вот,
— Возьмите всех, кого можно поднять с постели!
И какой-то обмотанный бинтами чурбан гулко [342] орал сквозь черную дыру, зиявшую в марле там, где мог быть рот:
— Покажите меня, я умею ходить! Покажите меня, я хожу!
В распахнутых халатах, в бинтах, бандажах, с гипсовыми перевязками, на клюках и палках раненые ковыляли и прыгали из палаты в палату, созывая:
— Кто может — на площадь, в город!
— Кто может — поднимайся!
А из палат отвечали этому зову немолчные стоны и проклятья.
И вот толпа женщин с визгом и воем подняла над головами кресло и двинулась к выходу. В кресле на подушке полулежал человек с толсто забинтованным задом. Подножка кресла была открыта и пуста. Левая рука калеки висела привязанной за шею. Правой он слабо помахивал, то показывая на свое утолщенное перевязкой туловище, то грозя кому-то в пространство.
Перед фасадом больницы шествие долго колебалось, обрастая толпой. Женщины выкатывали на улицу кресла, коляски, стулья, усаживали в них раненых, и раненые размахивали костылями и что-то выкрикивали неслышными хрипами. Молодой солдат, скинув с одного плеча мундир, поднял поблескивавшую никелем и лаком руку, и следом за ним раненые, державшиеся без помощи женщин, заголили стальные, картонные, кожаные руки, и патенты заторкали, заскрипели, заныли своими пружинами и рычагами.
И тогда толпа взвыла неистовым разноголосым воем и, подняв на плечи калек, с креслами, стульями, носилками и протезами в руках, тронулась по аллее Бисмарка и дальше — по улице мимо кладбища, и дальше — на площадь ратуши. [343]
И впереди толпы, со взмытой ветром креповой вуалью, как с флагом, шествовала вдова кавалера Железного креста Марта Бирман из Тейфельсмюле.
Это был странный день.
«Утренняя газета Бишофсберга» неожиданно утратила присущее ей красноречие и с большим трудом, как сильно заикающийся человек, пробормотала что-то о волнениях в имперской столице. Редактор жарко высказывался за необходимость повышения почтового тарифа, и фельетонист описывал героическую защиту Камеруна колониальными войсками. Весь остаток номера был заполнен божественными пустяками.
Фрау Урбах, усталая от утреннего благотворения (по утрам она увязывала пакетики с сигарами для больных и раненых), присела перед окном, выходившим на площадь. Часам к двум вокруг ратуши начал собираться народ, и на выступы здания, на фонари и трамвайные столбы полезли мальчишки. Фрау Урбах спросила у горничной, что могло означать такое оживление. И так как горничная ничего не знала, она решила:
— Наверное, какая-нибудь победа. — И заметила недовольно: — Вечная история: власти узнают о событиях после всех. За всю войну ратуша ни разу не вывесила вовремя флагов...
Площадь мерно заполнялась народом, сыпавшимся изо всех улиц, дверей и ворот.
Все, что произошло затем, развернулось с удивительной, почти невообразимой быстротой.
Откуда-то налетела стайка газетчиков, рассыпалась по площади, и быстрые, звонкоголосые продавцы засновали в толпе. Народ колыхнулся. [344]
Маленькие белые листочки заплескались над головами и побежали по рукам. Раскаты придушенного гула покатились из конца в конец площади. Фрау Урбах позвала горничную:
— Сбегайте скорее вниз и купите телеграмму. Произошло что-нибудь исключительное!
И когда захлопнулась дверь, она произнесла самой себе, что с нею случалось очень редко:
— Может быть, мир?
В это время толпа подалась к улице, которой не видно было фрау Урбах, и, скучившись там, отринула назад, под напором плотной, сбитой из человеческих тел стены. Поверх этой стены колыхались кресла с непонятными комьями на них, которые шевелили какими-то подобиями голов и рук. Вдруг все запуталось в вихре бумажных листков, шляп, палок, зонтиков.
В комнату вбежала горничная и испуганно протянула фрау Урбах помятый листок.
Черным по белому, даже не просто черным, а иссиня-черным, на листке стояло слово:
И не где-нибудь в России или в Китае — в чем не было бы ничего необычного, а
что было уже не только необычно, но даже
Листок был экстренно выпущен социал-демократической газеткой.
На правой его колонке сообщалось об отречении и бегстве императора. На левой — о провозглашении республики. Внизу, через обе колонки, протянулась надпись, смысл которой был ничтожен по сравнению с бегством императора и провозглашением республики. [345]
Но слова прыгали в глазах фрау Урбах, и смысл их путался. Она соединяла кусочки одного сообщения с обрывками другого и восклицаниями третьего. Получался как раз тот сумбур, который должен был объяснить происшедшее, но не объяснял его: отречение... выборы... республика... собрание... конец... учреждение... бегство... мир...
Ее глаза задержались случайно на строках о выборах в ландтаг, или в какой-то новый рейхстаг, или в какое-то конституционное собрание — разве это важно? В этом рассыпанном наборе слов, в этой болтовне она прочла слово — Урбах. И потому, что все время, пока листок дрожал у ней в руках, она думала об одной себе, о своем имении, о своем будущем, внезапно она стала не только видеть, но и понимать. И она осмысленно прочла:
...наш комитет выставит в числе прочих кандидатуру члена партии Урбаха из Лауше, в течение двадцати лет поддерживавшего социал-демократическое движение не словом, а делом. Мы не должны забывать, что член партии Урбах из Лауше, никогда не проявлявший себя общественно, сделал для...