Господин Мани
Шрифт:
— Нет, я ни в коем случае не хочу утомлять его, но если я не расскажу ему всего до конца, как он сможет вынести свое молчаливое суждение? В ту же ночь, учитель, я почувствовал сомнения: а хорошо ли это — вот лежу я, затаясь в своей постели, в соседней комнате, дверь приоткрыта, лунный свет выбелил край их одеяла, и оттуда пошел ходить-бродить по зеркалам, а я прислушиваюсь к их вдохам и выдохам, шорохам и лепету снов, смешкам и постанываниям, гадая, как отделить зерна от плевел, что означает то или иное, то есть что не в порядке и что мешает, может быть, чего-то недостает или что-то расходуется впустую, может, есть слабина или они делают что-то не так, какой совет нужно дать, чтобы семя оплодотворилось, взросло и нашло себе путь в Стамбул к тому, кто дороже мне всех на свете, к вам, мой господин и учитель. Поэтому я встал пораньше, с первым криком петуха, которого потом увидел, выйдя на нашу улочку, — он расхаживал перед домом, и в предрассветных сумерках, полный жизненных сил и благоговения перед Иерусалимом, устремился, не очень зная дорогу, к Западной стене, чтобы оплакать там разрушение Храма, прочесть утренние молитвы, припасть губами к ее камням, еще мокрым от
102
Хаминадос — здесь: сваренные вкрутую яйца, которые добавляют в хамин (см. прим.105); вообще: разные добавки к хамину (ладино).
— Это я в шутку говорю, донна Флора… Фигурально…
— Нет, больше не буду… Это только, чтобы объяснить, почему я с тех пор из гостя, который вот-вот уедет, превратился в гостя, застрявшего надолго. Я стал понемножечку вить себе гнездо в Иерусалиме, в котором очень скоро свежие весенние ветерки сменились на невыносимый летний зной, который там, мой господин, называют «хамсин», а я в шутку назвал «мэин». [103] Не прошло и нескольких дней, как у меня был уже посох, чтобы постукивать им по мостовой, и керосиновая лампада, чтобы высвечивать себя из темноты, а через неделю меня за мой голос уже заметили в Стамбульской синагоге и приглашали к амвону читать Тору по понедельникам и четвергам. Я ходил на базар и помогал Тамар чистить овощи и рыбу, а спустя еще неделю-другую я стоял уже за прилавком, который арендовал у одного исмаэлита на Сук-ал-Катанин. Я приходил туда после обеда, выставлял мешочки с пряностями, которые привез с собой, а также изюм, миндаль, семечки, и этим немножечко приторговывал. Я стал, можно сказать, уже иерусалимцем и, как все другие жители этого города, привык сновать по переулкам, опасливо озираясь, хотя вроде бы чего бояться, и жить в постоянной тревоге, не ускользнуло ли от меня какое-то предписание свыше. — В вашей кровати, мадам, все время в вашей комнатке. Я повесил там еще одно зеркало, свое, против вашего старого, чтобы оно сообщалось с ним и держало меня в курсе происходящего в доме, оповещало насколько близка та цель, которой я себя посвятил. И хотя моя окладистая борода мелькала во всех зеркалах, молодым я вроде бы пришелся по душе, я не чувствовал себя помехой, а даже, можно сказать, наоборот, я вдохнул жизнь в вялотекущие дни этого дома, погруженного в тихие безмятежные мечты. Достатка большого в нем не было, потому что наградой за службу Иосефа у консула был скорее почет, чем достаток, потому как и сам консул витал где-то в небесах — он вел себя не как консул, а как правитель, и сам уже порядком поиздержался, расточая деньги на самые разные нужды, опекая всех паломников, даже не англичан, не забывая и евреев, в которых он видел ключ к будущему. Каждая гостья могла рассчитывать на щедрый и радушный прием у него в доме, да он еще выделял ей Иосефа — поводить по церквям в Вифлееме, по мечетям в Хевроне, спуститься в долину Кидрон, подняться мимо источника Шиллоах на Масличную гору, чтобы гостья увидела, как английский консул умеет все расставлять по местам. Он умело смешивал разные веры, языки и народы, ставил все это варево в печку — печку пустыни — и готовил то любимое иерусалимское блюдо, которое так разжигало его аппетит.
103
Мэин — сто (арабск.).
— Гид, мадам, если угодно, переводчик, посыльный, писец для тайных посланий, иногда он варил кофе и разливал его в маленькие чашечки; приходилось ему и открывать литературные диспуты на заседаниях Иерусалимского литературного общества. Короче говоря, мадам, на все руки и в любой час, но особенно в час ночной, поэтому он зачастую возвращался домой очень поздно, и я едва ли не каждую ночь просыпался, проверял и, убедившись, что его место в кровати пусто, что его еще нет дома, начинал волноваться; у меня буквально заходилось сердце от беспокойства, не убили ли его, не дай Бог. Выходить на вымершие улицы я боялся и вместо этого поднимался на крышу и вглядывался в белесую темень, в жерла переулков, ждал, затаив дыхание, пока из мусульманского или христианского квартала не появится колышущийся язычок пламени, и по тому, как он колыхался, я узнавал, в чьей он руке. Я тут же бежал вниз открыть калитку, мадам, впустить его, как будто это он дорогой гость, прибывший издалека, и я должен угождать ему, удовлетворять его малейшие прихоти. О Боже, как я старался: я снимал с него шляпу, взмокшую от пота и прилипающую ко лбу, помогал разуться, расстегивал ему пояс, освобождал
— Да, страдать… Как будто это дело простое, житейское, принятое повсюду, и нет смысла об этом распространяться. Испытание за испытанием, пока они не поймут, кто они на самом деле. Господин мой, учитель, слышите ли вы меня?
— Ага… Да, так мы проходились насчет его "идэ фикс", и вскоре Иосефа смаривал сон, он засыпал прямо на месте, я поднимал его и вел в кровать, где тихонько лежала его жена, открывавшая те же ясные, необычайной красоты глаза, которыми вы смотрите на меня, мадам…
— Нет, не силой, донна Флора, а очень мягко.
— Только до постели…
— Отцовской рукой, мадам, поддерживающей и направляющей.
— Я хотел быть уверенным…
— Искал свидетельства…
— В зеркале я видел только тень…
— Стучат, мадам… Кто бы это мог быть?
— Уже время? Ну, слава Богу.
— Разве это помешает? Наоборот…
— Я ни за что не сдвинусь с места, мадам. Я умираю, хочу увидеть, как кормят хахама…
— В сторонке, в сторонке…
— Значит, этим его и кормят. Какое оно белое… как снег…
— Я понимаю.
— Протертая кашица… я понимаю…
— Понимаю. Бедный, как он не любил ничего жидкого.
— Да, от безвыходности. Конечно, вы правы, мадам. От безвыходности. Только такая кашица пройдет, как по маслу, насытит желудок и усладит душу. А кто это принес кушанье?
— Милейший молодой человек. Только не лучше ли было бы, если за хахамом ухаживали бы исключительно люди нашей веры?
— Ну что ж, впрочем, этот молодой человек действительно очень мил.
— Боже сохрани, ничего, что может взволновать хахама, только то, что подогреет его аппетит. Может быть, вам помочь? Может быть, я сам сяду здесь и покормлю хахама Шабтая, а вы тем временем отдохнете? Я ведь это только почту за честь…
— Ну хорошо, может, в другой раз…
— Передник? А где он?
— Сейчас-сейчас… Видно, что ему хочется есть…
— Господи, Боже мой, совсем как младенец. Ну просто как младенец…
— Что, мой господин? Что?
— Коротко, очень коротко, донна Флора, куда короче, но с замиранием сердца, потому что несмотря на ясное лето… А лето, ясное и очень жаркое, уже наступило, и уже пошла гулять по Иерусалиму какая-то болезнь, лечить которую еще не научились, а только пытались понять, как она называется. И в то время — сейчас-то я это знаю наверняка — у меня появилось предчувствие неминуемого несчастья, которое принесут эти ночные странствия и грезы наяву этого консула, научившегося говорить на иврите, причем, кто кого ведет за собой, кто у кого идет на поводу, было до сих пор непонятно. Но иногда, когда у меня не хватало терпения ждать его на крыше, я брал с собой керосиновую лампаду и спускался вниз. Я доходил до угла и ждал Иосефа возле зарешеченного окна дома Кальдерона. Светила луна, и я высматривал мигающий огонек его лампады. Откуда он появится? С восточной стороны — вместе со стадом черных коз, которое возвращается почему-то в такой поздний час с пастбища из самой долины Креста, или с западной — в толпе ночных паломников, только что закончивших молитву в церкви Гроба господня… Ведь он только и ждет, чтобы за их спинами незаметно проскользнуть туда, где быть нам строжайшим образом запрещено…
— Конечно, мадам, он бросал им вызов, да еще какой дерзкий. Ведь христиане даже друг к другу относятся подозрительно, одна церковь воюет с другой за каждый клочок Святой земли. А тут еврей сует свой нос в церковь их пророка и пытается пробудить в их памяти то, что они и представить себе не могут! Но и этого ему было мало — иногда он шел оттуда дальше, к воротам Муграби, откуда начиналась лестница к большой мечети, делал круг, чтобы пожелать спокойной ночи двум стоящим там на страже магометанам, прежде чем вернуться домой и дойти наконец до места, которого он опасался больше всего на свете, — до кровати.
— Ну конечно, это я в шутку, донна Флора, конечно, не до такой степени. Но посмотрите, как хорошо ест хахам Шабтай и как внимательно слушает. Мой господин и учитель, может быть, мой рассказ хоть немного скрасит вам вкус этой жидкой кашицы? Хи-хи…
— Нет, мадам, не сама кровать, а идея…
— Я имею в виду…
— Нет, Боже сохрани, очень мягко, тепло и уважительно…
— Ну в общем, того, что она, кровать, олицетворяет, то есть сна. Его душе было трудно смириться с тем, что тело на время отключается… Мадам…
— А вдруг он проснется, а мир уже изменился, вдруг, пока он спал, что-то стряслось без его ведома и участия. Вдруг та "идэ фикс", единственным и верным консулом которой он себя считает, зачахнет, развеется, и он уже будет не в силах ее оживить…
— Такое у него было чувство, мадам: день короток, работы невпроворот. А может, — кто знает, мой господин и учитель, — может, он подсознательно ощущал приближение смерти, подстерегавшей его в Иерусалиме, которому он непрерывно бросал вызов.