Господин Мани
Шрифт:
— Так еще лучше. Я потру вам спину, чтобы кровь разошлась. Помните ли вы, мой господин, как вы просили меня, ребенка, почесать вам спину, указывали, где именно чешется? Слишком плотно закутала вас уважаемая донна Флора… Перестаралась, бедненькая, — она так заботится о вас. Были времена — к чему отрицать, — я считал, что вы взяли ее как бы в залог, чтобы сохранить для меня. Она ведь отвергала всех женихов, отца у нее не было и некому было наставить ее на путь истинный. Я полагал, что учитель намерен постепенно приучить ее к мысли… И чтобы она получше привыкла, я послал к вам сына, но мало-помалу я понял: не для меня держат этот залог. Когда учитель запретил ей ехать со мной в Иерусалим, я еще тешил себя надеждой, что он только опасается слишком быстрой разгадки его замысла, — с ее стороны или с моей. Но когда я увидел, как огорчился мой сын, встретив меня одного в порту Яффы, как он собирал по пути "евреев, которые еще не знают, что они евреи", мне стало все намного яснее. И уж совершенно все разъяснилось, когда мы вошли в его дом и я впервые увидел эту племянницу-сироту, иерусалимскую невесту, привезенную в свое время на помолвку в Бейрут. Представляет ли себе хахам, какое между ними сходство, устрашающее и одновременно влекущее? Ведь она отражение донны Флоры, только моложе на тридцать лет, светлая и прекрасная, как ясное солнышко.
— Может, растереть вам и ноги, и здоровую и больную? Ну для чего понадобилось дражайшей роббисе наматывать
— Здесь или здесь? Итак, мы возвращаемся с похорон. Тех двоих, которым положено соблюдать траур, — вдову и отца покойного — усаживают рядышком на подушке, возле печки; мы, как положено, в надорванной одежде и уже без обуви; раввины Франко и Бен-Атар заботливо и деликатно помогают нам вжиться, втянуться в траур, который должен объять нас, согреть и смягчить боль от кровоточащей раны. Они кормят нас сушками и изюмом, дают каждому по яйцу, заставляют, но очень мягко, повторять слово в слово то, что принято говорить в дни траура, и делать то, что принято исполнять. Консул, его жена, все, кто знал Иосефа по работе, стоят кружком и сочувственно молчат, смотрят на наши обычаи и очень сожалеют, что и они не могут надорвать одежду, разуться, сесть на пол и есть яйцо, потому что и они очень скорбят но нашему мальчику, переживают и, может, корят себя за то, что заронили в его сердце идеи, которые оказались ему не по силам. Среди тех, кто пришел и толпится сейчас в маленькой комнате, там у дверей между Карасо и турком-полицейским, я вижу, только подумайте, молодого шейха из Кфар-Шиллоах, который был на похоронах и пришел сюда оплакивать своего товарища, выразить соболезнование, и в душе у него, наверное, тот же вопрос, который, не будучи задан вслух, терзает всех настолько, что они не сводят глаз с женщины в черном, сидящей возле меня у печки и все еще дрожащей всем телом. За несколько часов, прошедших со смерти Иосефа, она словно немного состарилась и стала еще больше похожа на нашу донну Флору… Ах…
— Как будто это возможно, как будто сходство было еще недостаточным и можно его усилить… Ведь я уже говорил господину и учителю, что мы были слишком простодушными и не могли понять, что произошло там в Бейруте, не установив факта этого потрясающего сходства и не приняв меры предосторожности. А тем временем кончился маарив, и я срывающимся от горя голосом выкрикнул свой каддиш. В комнате плакали. Но вот я увидел, как Рафаэль Валеро уже встает, собираясь домой, его жена Ведуче накрывает салфеткой подносы с едой, которую она принесла, и тоже смотрит на дверь. Тамар они оставляют здесь, потому что по иерусалимским обычаям тот, кто в трауре, не покидает дом, в котором он съел яйцо. Дело идет уже к ночи, люди расходятся, один за другим, и даже убийца подходит и очень любезно прощается. У нас оставляют старика Карасо на случай, если нам что-то понадобится, он усаживается между нами, всем телом тянется к печке, кажется, даже ртом хватает тепло. Я вижу, что наша овдовевшая сирота все время пристально смотрит на меня, словно хочет мне рассказать то, что я не смею спросить, а на улице уже ночь, и снежинки с красноватым отливом мягко спускаются на землю в свете восходящей луны. Карасо уснул у самой печки, он, казалось, поглотил все ее тепло, не оставив нам ни капли. И я, мой господин и учитель, разбудил его и послал восвояси — домой, к жене и семейству. Я хорошо знал, что нарушаю заповедь, запрещающую мужчине и женщине, не состоящим в близком родстве, оставаться наедине, но был совершенно спокоен: если бы я убоялся столь малого прегрешения, как бы я смог совершать дальше все остальные…
— По сути, Ханания Шабтай, мне ваше молчание даже на руку, и, наверное, недаром все так сложилось. О, если бы и я мог так онеметь! Объявить: "Я, господа, сказал, все, что имел, отныне разбирайтесь сами". Однако, поскольку никто никогда не ждал моих слов, не внимал тому, что я говорю, то если бы я замолк, никто не обратил бы на это внимания. Но вы, мой господин и учитель, не отвращайте от меня лица своего. Я так нуждаюсь в вашем хотя бы едва заметном знаке: «да» или «нет». Я хочу знать, каков будет ваш приговор. — Итак, учитель, печка очень скоро потухла — уголь, принесенный из консульства, оказался сырым и никак не хотел гореть. Стало очень холодно. Она несколько раз вставала, подходила к шкафу, доставала теплые вещи и куталась. Постепенно она превратилась в огромный бесформенный ком, а согреться все не могла. Когда очередь дошла до хевронского бурнуса Иосефа, продырявленного ножом, я забрал его у нее из рук и дал взамен свой лисий мех. Она взяла его без раздумий и закуталась. Становилось все холоднее и холоднее. Я тоже напяливал на себя одежку за одежкой и в конце концов завернулся и в бурнус с пятнами крови. Мы ходили из комнаты в комнату, между кроватями, два темных кома, отражавшихся в свете луны в зеркалах, причем, по отражению в какой-то момент уже нельзя было сказать, кто из нас кто. А в Иерусалиме закрыты ворота — ни выйти из него, ни войти; за окнами — тишина, словно во всем мире нет кроме нас двоих никого. Мы же заключены в этом единственном на земле доисторическом доме, сидим каждый в своей комнате на своей кровати, смотрим на отражение друг друга в зеркалах. Свеча у меня в руках догорает, и прежде чем она погаснет совсем, я обращаюсь к ней, не в силах больше сдержаться: "Дочь моя, быть может, только ребенок, которого ты носишь под сердцем, послужит мне утешением. Я дождусь пока ты произведешь его на свет, чтобы знать, что я не последний Мани на свете". Но с широкой кровати из ее комнаты из-под лисьего меха раздался голос, четкий и ясный: "Вы — последний, и ждать вам больше нечего, потому что ничего нет и не было и не могло быть. Я такая же, как была. Ведь вы это почувствовали и поняли с первого момента. Мы не пошли дальше помолвки, не преодолели страх и боль. Мой отец тоже ничего не знает. Я по-прежнему девушка". Мое сердце застыло, хахам Шабтай, ее слова напугали меня настолько, что я поскорее погасил свечу, чтоб даже тени ее не видать…
— Ее тень и вправду исчезла, но тень позора, оставленного в этом мире моим покойным сыном, падала на нас обоих, связывая вместе. Сердце рыдало: я все знал, но ничего не мог сделать — я так и не вдохнул жизнь в этот брак, и мой сын, лежащий в земле под снегом на Масличной горе, зарезанный как ягненок, так и не успел стереть тот позор, который он теперь навлечет на себя, обесславив себя в глазах того, кто возьмет сейчас в жены его вдову. И еще, хахам Хадайя, испытал я тогда неизмеримую грусть и одновременно — негодование. Грусть — по сыну, лежащему в чем мать родила в промерзшей земле, негодование — в адрес его любимой донны Флоры, этой всеми обожаемой мадам, которая навлекла на нас такую беду. Мне вспомнились слова Бен Баг-Бага: "Ищи в ней, ищи, ибо в ней все; вникай в нее".
— Сейчас вы открываете рот от удивления. Что ж, наконец мне удалось поразить
— Но почему должно было у него зародиться такое сомнение уже тогда, когда он плелся с караваном по пустынным степям между Яффой и Иерусалимом, когда сквозь листву невысокого дуба увидел стены города с башнями, словно таинственные слова, начертанные каменными письменами давно забытого языка? Почему бы ему не радоваться предстоящей встрече с невестой, которая за несколько месяцев до этого, ничего не зная-не ведая, приехала с родственниками на семейное торжество в Бейрут и там попала в тенеты горячей тетушкиной любви? Что мешало ему, если не грызущий страх причинить боль отражению своей истинной дамы сердца, сыгравшей в его жизни роль то ли матери, то ли старшей сестры? Ведь для него уже стали такими родными и она сама и ее запах, который он вдыхал, лежа в вашей широкой кровати, хахам Хадайя, хоть была эта женщина для него запретна по всем законам.
— И тогда, мой господин и учитель, только тогда, когда я все еще сидел закутанный во все одежки на кровати в ледяной комнате, всматриваясь в небольшое зеркало перед собой, пытаясь вновь дотянутся взглядом до ее тени, которую отбрасывал в мягком ночном свете ком, покрытый лисьим мехом, только тогда я почувствовал, что от скорби по сыну и от жалости к нему мой рассудок вот-вот помутится. Я тоже мечтал о смерти. Потому что мы, умышленно или без умысла, толкнули его на путь, где его подстерегали неразрешимые проблемы, из-за чего ему и пришлось произвести на свет свою "идэ фикс", чтобы она послужила ему утешением в его одиночестве. В тот момент я почувствовал всю глубину его одиночества, оно сдавило меня, и я решил, что я должен искупить его. Но я знал, что не буду достоин этого, пока сам не умру и не буду лежать вместе с ним, в чем мать родила, под снегом в земле, пока и мне не перережут горло. Тогда, хахам Хадайя, я стал срывать с себя одежду за одеждой, и вот я уже стою в промерзшей комнате, в запертом доисторическом доме, против зеркала, что смотрит прямо в другое зеркало, стою и вызываю в памяти ту ночь, когда я изверг его из себя, и пытаюсь вернуть его обратно — в себя. Он переворачивается там в земле на Масличной горе среди старых могил, лишается плоти и крови, костенеет, распадается, он возвращается, втягивается в меня — семя, как снежинка, влекомая ветром в темноте. Я вбираю его, и мы вновь становимся единым целым, я — это он, он — это я. И тогда, по праву бейрутской помолвки и иерусалимского освящения брака, я встаю и вхожу в комнату напротив, опрокидываю меховой ком, разворачиваю и овладеваю его невестой, чтобы родить себе внука. Возрождаюсь и умираю. Возрождаюсь и умираю. Хахам Шабтай, вы слышите меня?
— Таким образом и я, можно сказать фигурально, по дуге, протянувшейся от края до края Малой Азии, побывал в вашей кровати, учитель, кровати, на которую не смел забраться ребенком, даже тогда, когда в ночной рубашке бежал к вам по длинному коридору, напуганный пальбой пушек на Босфоре. Теперь же, в Иерусалиме, я лежал в вашей кровати, с вашей донной Флорой, только на тридцать лет младше, в городе, где она родилась, в доме, где прошло ее детство, в кровати ее родителей, и до меня издалека доносился запах вашего едкого табака. Я расточал ласки и получал ласки в ответ, чтобы усладить ту великую и святую обязанность, которую я исполнял, совершая великий грех. Утром, когда старый Карасо постучал в дверь, чтобы повести меня в Среднюю синагогу прочесть каддиш, он никак не мог представить себе, что за ночь отец, потерявший сына, превратился ценой грехопадения в деда.
Избранное. Компиляция. Книги 1-11
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 26
26. Лекарь
Фантастика:
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Ответ
1. Библиотека венгерской литературы
Проза:
роман
рейтинг книги
Пипец Котенку! 3
3. РОС: Пипец Котенку!
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Семья. Измена. Развод
2. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Божьи воины. Трилогия
Сага о Рейневане
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Новый Рал 3
3. Рал!
Фантастика:
попаданцы
рейтинг книги
Младший сын князя. Том 2
2. Аналитик
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Энциклопедия лекарственных растений. Том 1.
Научно-образовательная:
медицина
рейтинг книги
