Государи Московские: Воля и власть. Юрий
Шрифт:
– Смогу! – тихо молвил Сашок.
– Вот и лады! А теперича поплескай водой, вон хоть из той кади, лик свой умой да пошли в избу! Нехорошо от поминального стола уходить!
В избе, куда Александр вступил с некоторым страхом, его затормошили, затискали, потащили, усадили за стол. И первый диковатый девичий взгляд, который он встретил, подняв очи, был взгляд Прилепы, Лукерьиной, уже слегка заневестившейся дочери (девушке было уже двадцать лет). Девушка робко улыбнулась ему (много позже сказала сама: «Пожалела я тебя в ту пору!»). Русское слово «жалеть» многозначно, оно означает и жалость, и заботу, и дружбу, и любовь, и еще много сходных чувств и понятий. За шумом застолья, за молвью, разве Прилепина мать Лукерья почуяла что, подняла бровь. Впрочем, родство уже было достаточно далеким. По первости все забылось, а вспомнилось потом, когда Сашок зачастил в деревню, раз за разом, а Прилепа отвергла выгодного, с точки зрения матери,
Пока же все сидят тесной семьею, и на опустевшем Лутонином месте стоит налитая чарка, прикрытая коркой хлеба. Сидят, пьют, едят, и разговор вновь от горестных бед сегодняшних восходит к истокам власти, к тому, кто же теперь станет, после Фотия, митрополитом на Руси? Да и о том вопрошают, ведал ли Фотий о своей кончине? Как ведали обычно все святые люди.
– Ведал! – твердо отвечает Симеон и притихнувшей родне повествует о видении, постигшем Фотия за год до смерти. Сам он об этом знал только по рассказам духовных, а самого Фотия стеснялся спросить, ибо жизнь торжествует всегда, в особенности же рядом со смертью. Бывши в ложнице своей по утрени, после того как обычно молитву совершив, прилег Фотий на одре своем отдохнуть и заснул, и внезапно воссиял свет в ложнице пречуден: муж к нему входит, светлоокий, с посохом, власы златы у него, и венец царский на главе, и одежда струится, яко река самоцветная, и стал пред ним. Фотий к нему: «Кто ты? Как дерзнул войти ко мне, понеже двери мои заключены суть? Не тать ли ты?»
А тот: «Всую плохое мыслишь, не тать я и не от земных человек, могу пройти и сквозь каменную стену, и сквозь вороты железные. Аз есьм Божий ангел. Послан к тебе от самого Господа сказать тебе срок жизни твоей, дабы устроил дела свои земные!»
И Фотий после лежал на полу без сил много часов, пока не пришли келейные и не водрузили его на одр. Ну и прожил после, как ему было заповедано, едино лето, три месяца и двадцать дней!
Выслушав, мужики уважительно помолчали, потом заспрашивали, вновь, уже о власти.
Глава 16
В Московском летописном своде конца XV века отъезд в Орду Василия Васильича и Юрия отнесены к разным годам. Дело в том, однако, что «свод» пользовался в этом случае сентябрьским счислением, то есть Василий, отъехавший на три недели ранее дяди, выехал из Москвы на Успение Богоматери 15 августа 1431 года, а Юрий отправился 8 сентября, на Рождество Богоматери, то есть уже в 1432 (сентябрьском) году.
Смерть Витовта, а за ним смерть митрополита Фотия выбили из-под ног правительства Софьи две главные опоры, и приходилось срочно искать опору в Орде [3] .
3
Во всяком случае, перед ханом говорилось, что Василий Васильич является великим князем уже два года (два, а не пять!), то есть, как можно полагать, с соглашения 1428 года, когда Юрий признал себя «младшим братом» племянника. Эту-то грамоту Юрий и отверг нынче, почему старый спор возник вновь и дело переносилось теперь на суд хана по предыдущему, 1426 года докончанию князей. Юрий же, по некоторым грамотам и косвенным свидетельствам, накануне отъезда в Орду именовался «Великим князем», что может говорить о каких-то утраченных для нас соглашениях и о том также, что позиции Юрия сильно укрепились в этот момент. И еще заметим, что уезжал Юрий в Орду из Звенигорода.
Юрий, отославший племяннику складную грамоту, также устремился в Орду, по-прежнему надеясь передолить племянника Василия перед ханским судом. Тот и другой везли богатые дары, тот и другой ошибались, переоценивая свои возможности.
Но с юным Василием ехал Иван Дмитрич Всеволожский. Именно здесь и теперь впервые в полной мере проявивший свои таланты не воина, но дипломата. Софья говорила Всеволожскому, не отводя взгляд:
– Сына береги!
– Нас встретит Минбулат. Сговорено так! Не страшись, госпожа!
Всерьез говорит, сдвигая когда-то красивые, а нынче клочкасто-поседелые брови, и в голосе, сдержанно-негромком, почтение к великой княгине: да не подумает она, что он, Всеволожский, небрежен к ней или сыну ее!
Иван уже теперь ищет пути подхода к будущей свекрови своей и разговор, доверительно-почтительный, «проигрывает» загодя…
Господь в этом году смилостивился наконец над несчастною Русской землей. В срок прошли дожди, родился добрый хлеб, и народ ожил. Вновь заездили в город крестьяне из деревень с припасами, дровами, сеном, мясом, маслом, сыром, битою птицею, куделью и шкурами. Вновь бойко заторговали на Подоле огурцами, яблоками, репой, капустой, редькой и прочей различной овощью. Резвее заработали мастеровые: кузнецы, златокузнецы, шерстобиты, хамовники,
Осень торжественно одевала в золото и медь кленовые и березовые рощи. Дубы вот-вот уже готовились украсить кованой бронзой свою вырезную листву, и бледно-голубое, будто промытое небо уходило в вышину, радуя теплыми днями ранней осени.
Украшенные коврами, два паузка великого князя Василия отчалили от подольских причалов и под колокольный звон тихо тронулись на веслах (парусов еще не подымали) вниз по Москве. Третий паузок с конями, дружиной, припасами еще не отошел от пристани, там продолжали грузиться. Первые же два тоже вскоре пристали к берегу, против Симонова монастыря, где на великокняжеском лугу «под перевгъсиемъ» ловили сетями диких птиц, гусей и уток для княжеского двора. Здесь же, прямо на траве, были разложены ковры, расставлены на низеньких столбцах посуда, рыба и дичь, хлеб, пироги и закуски, квасы и меды. Прощальный обед для сына «на природе» пожелала устроить сама великая княгиня Софья, ради погожего осеннего дня, ради спокойствия и тишины, ради того, что тут не было вечно шумной черни с ее охальными возгласами голосистых рыночных зазывал и толп глазастой дворовой прислуги – «дружины сплетниц», как называла сама Софья в минуту гнева свой бабий синклит.
На коврах, на кошмах, на низких раскладных стольцах, за такими же низкими столиками с яствами (иное – татарским обычаем было поставлено вместе с блюдом прямо на ковер) расположились избранные гости, спутники юного князя, среди коих сухощавый старик в лиловом шелковом шитом серебром летнике. Иван Дмитрич Всеволожский был главным тамадой на восточный обычай, он провозглашал здравицы, ухитряясь, сидя на ковре, по-татарски скрестив ноги, привставая, кланяться великой княгине, обращаясь к ней. Приглашены были и князь Андрей с Константином, и Юрий Патрикеевич, свойственник Софьи, женатый на ее дочери, поглядывавший на Ивана Дмитрича Всеволожского не без напряга. Не совсем понять было ему, зачем Иван, помимо жены, привел на прощальный пир еще и свою молодшую дочь, ровесницу Василия, и девушка теперь, опуская ресницы и заливаясь темным румянцем, взапуски любезничала с молодым князем, чего не могло бы быть на пиру в теремах в столовой палате, где их бы не посадили рядом.
Юрий Патрикеевич хмурился, и было к чему. Видит ли Софья? Не забыла ли далекого, ой, далекого краковского застолья и последующей сумасшедшей скачки вдвоем с Васильем, отцом нынешнего Василия, скачки, поцелуи у колюче-упругой, пахнущей хлебом скирды? О той скачке и тех объятиях Юрий Патрикеевич, разумеется, не ведал. Господи, да он женился на дочери Софьи Витовтовны! Но помнила ли и сама-то Софья о тех далеких молодых днях?
Василий (юношеской застенчивости его лишили Софьины услужливые служанки) поглядывал на девушку хищнонастойчивым взором молодого мужика, прикидывая, какова была бы дочерь Всеволожского. Сейчас она, церемонно отставя точеные пальчики, украшенные тонким ажурным золотом, из которого, как капля росы в траве, выглядывал, сверкая, золотисто-прозрачный индийский камень, берет один за другим кусочки нарезанной дыни, дыни не привозной, а прехитро выращенной на Москве, кладет в рот, ухватывая жемчужными зубками восточную сладкую овощь, и улыбается незатейливой болтовне юного великого князя, который совсем не о том мыслит, а представляет себе сейчас, как Иванова дочь, задрожав и осерьезнев, испуганно глядючи на него, этими вот пальчиками расстегивает сарафан на груди, вынимает серьги из ушей, готовая предстать обнаженной перед ним в укромном покое теремов… А хороша! И верно, была бы хороша в постели! И зря Софья поспешила лишить своего отпрыска невинности, лишить сладкого трепета, неуверенности, отчаяния и надежды, тревожного пересыхания во рту, робкой нежности пополам с отчаянием, всего того, что испытывается раз в жизни, а то и не испытывается никогда…
Но все это – и тихий разговор молодых, и сердитые взгляды Юрия Патрикеевича, и угодливую лесть остроглазого, все замечающего Ивана Всеволожского – перекрывал шум праздничного застолья, громогласные возгласы, звон серебряных чаш, суетящиеся слуги. И горячая стерляжья уха, и пироги, и дичь, и напутствия гостей отъезжающим. Иван Всеволожский видел все, и недовольство Юрия Патрикеевича тоже, но Юрий оставался на Москве, он же, Иван, едет с молодым князем в Орду! Будет, будет еще время в долгом пути на корабле поговорить ему с молодым великим князем! Да ведь, шут его возьми, женился же когда-то Микула, сын великого тысяцкого Москвы, на старшей дочери суздальского князя! Так почему бы и ему… А Юрий Патрикеевич, что женился на Софьиной дочери, чем лучше меня?! Иное дело – надобно еще одолеть Юрия Звенигородского (не мог, старый пес, погибнуть во время мора от «черной»! И никаких споров не было бы), утвердить Василья Василича ханским решением… Ну, это он, Иван Всеволожский, сумеет! Не первый снег на голову пал!