Готическое общество: морфология кошмара
Шрифт:
Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания Советского государства и для объединения нации [118] . По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим “мифом основания” — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность» [119] .
И хотя с общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф основания» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф основания»? Скажем, Вторая мировая война, при всем ее огромном значении, не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом, например, для французов Наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему миф о войне
118
Представление о войне как о «мифе-основании» советского общества превратилось в «бродячий сюжет», кочующий из статьи в статью, см.: Хеслер И. Что значит «проработка прошлого»? Об историографии Великой Отечественной войны в СССР и России // Память о войне... С. 161; Гриневич В. Расколотая память: Вторая мировая война в историческом сознании украинского общества // Память о войне.. С. 420; и др.
119
Кукулин И. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940—1970-х п:) // Память о войне... С. 645.
120
Khapaeva D., Koposou N. Les d'emi-dieux de la mythologie sovi'etique // Annales-Economies, Soci'et'es, Civilisations. 1992. Vol. 47. P. 4-5.
121
В этом качестве его главным конкурентом в годы перестройки стал миф о Пушкине. Очень скоро после перестройки к ним добавилось православие.
Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ, по его мнению, война, показав предельный образ страдания [122] , создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания» [123] в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой “внесистемной” повседневности в жизнь миллионов людей» [124] . С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в литературе постсоветской. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание» [125] , становится для Кукулин а объяснением особенностей развития советской литературы.
122
Кукулин И. Указ. соч. С. 622, 626.
123
Там же. С. 657.
124
Там же. С. 617.
125
Там же. С. 642.
Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от кровавой бани красного террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.
Итак, «непроработанная травма», но другой природы. Это травма того радикально нового отношения к человеку, в котором война была пусть и значимым, но только эпизодом. Это травма ГУЛАГа как синонима советской системы. Травма, которую миф о войне должен был скрыть.
«Мирная жизнь» ленинско-сталинских репрессий ретроспективно была противопоставлена «ужасам войны» [126] . Кто из нас, увидев кадры мирного летнего утра в довоенном антураже на экране, хоть на минуту усомнится в том, что это — фильм о войне? Но во скольких семьях ночью, накануне этого самого «мирного июньского утра», — или в ночи предшествующих 20 лет советской власти и последующих 10 — не «фашистские захватчики», а соотечественники арестовали, выслали, убили ни в чем не повинных людей? В моей семье этой самой ночью арестовали деда, а потом в квартире, где остались его жена — моя бабушка и маленькая дочка — моя мама, всю ночь шел обыск. Могли ли соседи не догадываться, почему в квартире директора школы среди ночи не гаснет свет и раздается грохот летящих на
126
Там же. С. 626.
Идея противопоставления «мирного времени военному» и была главной задачей мифа, который позволял скрыть и утопить в войне все страдания и ужасы мирного советского времени. К началу войны в «мирной жизни» советского общества накопился огромный «экстремальный» опыт, который нуждался в выражении, но не мог быть высказан [127] . Миф о войне канализировал в «войну» всю скорбь и «внесистемность» «мирного времени», наконец позволив, по словам Шостаковича, людям «скорбеть и плакать, когда хотели». Миф должен был противопоставить придуманную «мирную повседневность» реальным ужасам войны, и в этом состояла его важнейшая задача. Миф о войне был призван скрыть истинную причину трагедии, которую переживали люди под именем советской власти.
127
Только в одном пассаже тема лагеря, подсказываемая источниками И. Кукулина, вторгается в его статью, но так и не находит в ней достаточного места: Там же. С. 643.
Ибо миф о войне — это заградительный миф. Он возник как миф-заградитель Гулага. Военный опыт действительно был «главной эмоциональной ценностью», которую не только «“новые советские руководители” могли разделить с большинством людей своего поколения» [128] , но которая позволяла также переназвать, скрыть и вытеснить память о ничем не оправданных страданиях жертв советской системы, уравняв тех, кто сажал, и тех, кто сидел. «Плавильный котел» мифа о войне был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей — советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор — реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией.
128
Там же. С. 645.
Главная функция мифа о войне, которую он продолжает успешно выполнять и по сей день, — вселять в души наших соотечественников непоколебимую уверенность в том, что ГУЛАГ — всего лишь незначительный эпизод, иногда досадно торчащий из-за могучей спины «воина-освободителя».
У заградительного мифа о Великой Отечественной существовала еще одна сверхзадача. Она состояла в том, чтобы представить «чужой» фашизм в качестве абсолютного зла, эталона злодейства. Например, сказать в годы перестройки «коммунисты хуже фашистов» было сильной формулой отрицания советской власти. Но такое определение лишь подчеркивало, что эталоном абсолютного зла оставался не коммунизм, а фашизм.
Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат — и отражение их воспоминаний в сознании наших современников [129] . Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору или геноциду против еврейского народа. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, как в российском — решительно размежеваны.
129
Исключение составляет статья Ирины Прусс: Прусс И. Советская история в исполнении современного подростка и его бабушки // Память о войне... С. 210—221.
Следует особо подчеркнуть, что и российские, и немецкие соредакторы сборника видели важную задачу спецномера о войне в том, чтобы показать, что война и ее значение не могут быть рассмотрены вне контекста советского террора, о чем прямо говорится в редакционном введении [130] . Но редакторам приходится «работать с теми писателями, которые есть», и поэтому сравнение немецкой и российской части выглядит весьма показательно: «у них», немцев, речь все время идет об Аушвице, а «у нас» — преимущественно об армии, о военнопленных, о жертвах среди гражданского населения...
130
Вайксель Ф., Габович М., Запер М., Золотов А., Калинин И., Прохорова И. Введение // Память о войне... С. 9.
Заградительный миф встает на пути размышлений об ответственности за преступное прошлое, пуская в текст российских исследователей только память о страшной и кровавой, но оправданной патриотической жертве. Он мешает российским авторам задуматься о том, почему применительно к Германии война неотделима от осуждения преступного режима, а применительно к СССР вытесняет всякую мысль о природе общества, в котором жил, сражался и снова жил «народ-победитель».
Безусловно, говоря о разном отношении к прошлому в России и Германии, невозможно пройти мимо международной оценки коммунизма. В отличие от национал-социализма, коммунизм никогда не был назван мировым сообществом криминальным учением и преступным режимом. Политкорректный дискурс, признавший фашизм абсолютным злом, не распространился на советское прошлое. Размышляя о причинах столь разной оценки, можно вспомнить об интимной связи с коммунизмом левых европейских интеллектуалов, о длительном опыте взаимодействия европейских демократических стран с Советским государством и о безразличии к оценкам советского строя со стороны российских граждан. Но, может быть, главной проблемой является неразрывная связь марксизма с прогрессистской идеологией Просвещения и с социалистической идеологией, без которых немыслима современная западная демократия?