Говорит Москва
Шрифт:
Саша остановил машину и расплатился.
– Ты посиди тут, а я пойду узнаю, можно ли к нему. Я мигом…
Я улегся на скамейку бульвара и закурил. За спиной дребезжали трамваи. По дорожкам молодые отцы возили в колясках младенцев. Надраенные солдаты гуляли с девушками, чинно-благородно вели беседу и не лапали – было еще светло. Я поднял глаза.
Новые восьми-девятиэтажные дома стояли разомкнутым строем параллельно бульвару; их светлые кирпичные лица с чисто промытыми глазами доброжелательно и обнадеживающе глядели на молоденькую зелень посадок. Но в разрывы этого парадного оптимизма упорно, с мрачным сознанием собственного
Чупров появился около меня внезапно, словно из-под земли выскочил.
– Айда, – сказал он. – Маэстро дома.
Я пошел за ним, толкаясь грудью о бутылки, засунутые во внутренние карманы пиджака.
В чистенькой, вылизанной до блеска однокомнатной квартирке нас встретил маленький старичок с шевелящимися бровями. На нем поверх трикотажных спортивных брюк была надета старомодная пижама со шнурами, похожая на гусарскую куртку; из-под пижамы выглядывала черная косоворотка с белыми, как на баяне, пуговками.
– Прошу, – сказал он. – Очень приятно. Арбатов, Геннадий Васильевич. А вас как прикажете величать? А по батюшке? Анатолий Николаич. Очень приятно. Проходите, садитесь, не обессудьте за беспорядок: холостяцкую жизнь веду, супруга на даче пребывать изволит.
Мы прошли в большую, продолговатую комнату; мебель была новая, ухоженная скатерть на круглом массивном столе заботливо прикрыта прозрачной клеёнкой, на диване-кровати, как горох, мал-мала меньше лежали подушки. Одна стена была наглухо затянута серым занавесом.
– Вот, Геннадий Васильич, друг мой Толя очень интересуется вашими стихами, – сказал Чупров. – Вы почитаете нам?
– Экой вы, Сашенька, скорый. Все торопитесь, все спешите. А позволительно спросить, куда? Всему свой черед. Не гоните быстролетное время, успеете. Вот мы выпьем водочки с Анатолием Николаевичем, посудачим о том, о сем, обмахаемся, как муравьишки, усиками. А там и до стихов рукой подать. "Стишок – отрада для кишок", как говаривал один мой добрый приятель. Вы, Анатолий Николаич, согласны со мной?
– Да не называйте вы его Анатолием Николаевичем! Толя – и все!
– Нет, любезный мой Сашенька, не могу-с! Мы с молодым человеком первый раз встретились, пуд соли не съели. Все принимаю в нынешней жизни, все приветствую и, как говорится, поздравляю, а вот с новомодной привычкой, этой привычкой не величать – согласиться никак не могу. Меня, ежели угодно, с пятнадцати лет Геннадием Васильевичем звали. И правильно! Ибо уважительное обращение человека возносит, приподнимает, так сказать, над грешной землей. Как вы считаете, Анатолий Николаевич?
– Да как вам удобнее будет, – сказал я. – Хоть горшком назови…
– …только в печку не ставь, – закончил старик.
Он говорил, а сам быстро и аккуратно накрывал на стол. Рюмки, вилки, тарелочки, редис, огурцы, нарезанный хлеб, колбаса возникали на столе
– Да, насчет горшка и печки вы правильно заметили, Анатолий Николаич. А между прочим, обратное явление наблюдается: один другого так и норовит и горшком обозвать, и в печку сунуть – на уголечки, на жарок…
– Люди – звери, – мрачно сказал Чупров. Он, очевидно, вспомнил непринятый плакат.
– Напрасно, Сашенька. Напрасно зверей обижаете. Не изволили замечать, о чем люди в благодушном настроении охотнее всего рассуждают! О зверях, о зверушечках. А почему? А потому, что они всем милы. О книжках, скажем, о картинках, о статуях разных – обо всем спорят. О политике, само собой. А о зверях и спорить нечего. Вот в журнале весной этой прочел я статейку с фотографиями про зоопарки разных государств, директор Московского зоопарка написал – и приятно-с. Казалось бы, какая мне корысть, что в Италии чепрачный тапиренок народился? А читаю – и сердце радуется. И все так-то. Скоро звери единственным связующим звеном, единственной точкой соприкосновения между людьми будут. Звери, молодые люди, – это не просто животные, это – носители, хранилища духовного начала!
Я невольно вскинул голову от тарелки – так несходны были эти последние фразы со всей его предыдущей речью – со "статуями", "народился", "изволили замечать". Старик увидел моё движение и остановился. Саша немедленно ворвался в паузу:
– Выпьем за тапиренка! Как его – чепрачный? За чепрачного тапиренка! Ура!
Мы выпили по нескольку рюмок подряд. Старик быстро хмелел, и чем больше он хмелел, тем чище, тем интеллигентнее становилась его речь. Он уже больше не употреблял "слово-ер" Заложив нога на ногу, вертя головой от Саши ко мне, он, понизив голос, быстро и очень внятно говорил:
– Никто из нас не знает, что скрыто в душе у другого. К примеру, наш с вами откровенный разговор есть ни что иное, как безумие, самоубийственное срывание одежд. Но если вы сорвете на улице одежду в буквальном смысле слова – вас отведут в милицию, оштрафуют, общественное порицание вынесут – и только! А откровенность, срывание одежд душевных – недопустимо! Как знать, а вдруг какое-то мое слово, какая-то идея уязвит вас в самое сокровенное, самое больное место, вопьется настолько сильно, что вырвать эту ядовитую занозу можно только ценой жизни моей?! И вы ринетесь убивать меня – спасать себя! А кто и что может воспрепятствовать вам? Или любому, другому, третьему? Кто из нас знает, сколько весит вражда, которую кто-то испытывает к нам? И чем она вызвана? Неловким словом, манерой закусывать, формой носа? Кстати, – он повернулся ко мне, – вы не еврей?
– Нет, – ответил я, трогая нос. – А что, похож?
– Да, есть что-то. Вот они, евреи, – мудрый народ. Они живут в страхе. И не в страхе Божием, а в страхе людском. Они каждого рассматривают как возможного врага. И правильно делают. Что может быть страшнее человека? Зверь убивает, чтобы насытиться. Ему – зверю – наплевать на честолюбие, на жажду власти, на карьеру. Он не завистлив! А вот мы – можем ли знать, кто жаждет нашей смерти, кого мы, сами не зная о том, обидели? Обидели самым существованием своим? Ничего мы не знаем…